сколько-нибудь счастлив. Требование «наивозможно большего количества счастья для наивозможно большего количества людей» тоже ведь должно быть принято во внимание. Несправедливо, а потому, конечно, и не со-циалистично перераспределять землю так, чтобы одним выходило сплошное счастье, а другим разорение и печаль. Скажите, положа руку на сердце, не думаете ли вы, что такого помещика, каким был граф К., можно было бы – конечно, отобрав у него большую часть земель – оставить в его насиженном гнезде? Ведь
и для крестьян важно постоянно соприкасаться с людьми большой культуры, иметь перед глазами образ той жизни, к которой стоит стремиться, ради которой стоит работать. Я лично уверен – убеждал я Стулова, – что с окончательным уничтожением помещичьих усадеб посереет и крестьянская жизнь. А могла бы после революции и подняться.
При расставании Стулов сердечно благодарил меня «за разговор». Думаю, что мои слова произвели на него некоторое впечатление, что-то сдвинули в нем.
Быть может, этим сдвигом отчасти объясняется и то, что в нашей волости революция была довольно милостива к помещикам. Ни одно из имений не было сожжено и никто не был не только убит, но даже и арестован. И это, несмотря на то, что среди наших ближайших соседей было много реакционной знати.
Стуловское отношение к помещикам, бесспорно редкое среди представителей власти, было вполне обычным у крестьян старшего поколения.
На основании личного опыта мне трудно сомневаться в том, что при менее радикальном развитии революции помещики, пожертвовав значительной частью пахотной земли, могли бы удержаться в деревне, в которой остатки сословной психологии еще не были вытеснены зачатками классовой ненависти.
Ожидая от помещиков даровой уступки нужной им для сытой жизни земли, помощи в нужде – деньгами, лесом и советом, и уважения к себе и своему труду, которого у нас было мало (даже и гуманные граф и графиня К. отсылали приехавших за своими деньгами мужиков обратно, если у них в это время были гости), крестьяне никогда не оспаривали помещичьих прав жить в хорошо обставленных домах с цветниками перед террасой и под окнами, собирать библиотеки, обучать дочерей играть на рояле, ездить на тройках и держать прислугу. Все это, по мнению разумных и степенных
крестьян, помещикам полагалось, на то они и образованные господа.
Такое доброжелательно-справедливое отношение к помещикам держалось в деревне некоторое время даже и после революции. Помню, как по какому-то поводу у нас собралось много гостей. Приехали Тарасовы из Москвы – Анна Васильевна в белом кружевном платье, Лев Александрович в очень шедшей к нему паре из белой чертовой кожи военно-морского образца, управляющий советским домом отдыха на основании бумаги, свидетельствовавшей об отсрочке смертной казни, граф Николай Васильевич, на котором простая сатиновая рубашка сидела, как сшитый в Англии фрак, мой брат с женой, любители принарядиться, и еще несколько соседей.
Мы долго, «с чувством, толком и расстановкой» пили чай на террасе, а под вечер устроили домашний концерт: пели, играли и даже танцевали.
Выйдя со Львом Александровичем в сад, я увидел, что весь забор облеплен крестьянской молодежью. Тарасов с молодости полусоциалист и полупомещик – был у него на Волыни хутор – заинтересовался отношением революционной деревни к помещикам и со свойственною ему живостью тут же вступил с крестьянами в разговор, из которого, к его большому удивлению, сразу же выяснилось, что крестьяне смотрят на барский праздник не только безо всякой неприязни, но даже с удовольствием.
Веселая, смышленая Фенька, дочь безземельной вдовы-мещанки и невеста красноармейца, весьма далекая ото всякой патриархальной психологии девка, так прямо и сказала, что ей очень даже приятно смотреть на настоящих господ и их чистую жизнь. «Вот граф, хоть и пожилой, а каким красавцем ходит, а в деревне что: грязь, темнота, скука».
Я знаю все, что можно сказать против моей иде
ализации народа и отнюдь не собираюсь ни оспаривать, ни извинять совершенных им жестокостей. Но снова настаиваю на том, о чем говорил раньше: по своей сущности простой русский человек совестлив, справедлив и даже мягок. Страшным он становится лишь в исступлении, когда выходит из себя. Столкновения с разнузданной стихией народа нам за время нашей ивановской жизни, слава Богу, удалось избежать. Соприкосновение же с его подлинной природой оставило у меня отрадное впечатление. К нашим ивановским крестьянам я никаких иных чувств, кроме приязни и даже благодарности, не испытываю.
Главным содержанием первого периода нашей деревенской жизни было ожидание землемера. До передела земли мы висели в воздухе, то есть жили милостью крестьян, которые, без спросу рубя наш лес, и по-маленьку выпрашивая у Серафимы Васильевны нужные им запашки, не мешали нам пахать, сеять и косить. Держали мы себя мягко, но твердо, не допуская в общении с крестьянами даже и мысли, что нас могут выселить: мы-де, трудовое хозяйство, и будем наделены землею наравне с вами.
Долгожданный землемер приехал неожиданно. Будучи по какому-то делу в Знаменке, я увидел на крылечке трактира группу крестьян и сидящего среди них на лавочке молодого человека в зеленой фуражке межевого института. Сразу же догадавшись, что это и есть землемер, я подошел к беседующим послушать и приглядеться к человеку, в руках которого находилась наша судьба. Человек беседовал дельно и независимо; было ясно, что он деревню знает и революции не боится. Это было уже хорошо. Но еще лучше было то, что в нем не чувствовалось большевистского аги
татора: ни слова против помещиков и кулаков и полное отсутствие марксистской терминологии. Лицо у землемера было простое, толстоносое и припухшее, но в мимике, в лиризме грустных глаз, в подергивании без-бровицами, было что-то артистическое. Если бы не форменная фуражка, землемер мог бы сойти за провинциального актера.
За полчаса оживленного разговора с Иваном Федоровичем Спасским я вполне выяснил себе его сущность. Это был типично русский человек, широкий, беспечный и талантливый, происхождения скорее всего духовного. До поступления в Петровско-Разумовскую академию, которую он, конечно, не кончил, он обучался пению в консерватории. В его комнате, куда он пригласил меня зайти, висела гитара. Не долго думая, я предложил Ивану Федоровичу переехать к нам в Ивановку: у нас будет удобнее и веселее.
Несмотря на то, что ему, как представителю коммунистической власти было вряд ли правильно переезжать в помещичий дом, Спасский с радостью принял мое предложение. Уже к вечеру я не без гордости привез землемера в Ивановку. После ужина Иван Федорович сразу же подошел к пианино, эффектно пробежал по клавишам и профессионально откинув назад голову, не без слезы, сипловатым, но красивым голосом запел под Плевицкую, «По старой Калужской дороге». Спев еще несколько вещей, землемер предложил спеть что-нибудь и Елене Никаноровне, на что та охотно согласилась.
К сожалению, к концу вечера Иван Федорович, как бы для облегчения своей социалистической совести и оправдания своего пребывания у нас, лихо грянул какую-то революционную частушку с гнусным припевом: «Буржуй-чики-чики, буржуй-чики-чики». Как ни противно было, а пришлось подпевать, не могло же «трудовое хозяйство» находить недопустимым по
срамление буржуазии, как класса. Да и важно было во всех отношениях безоговорочно ублажить землемера.
К моменту появления у нас Спасского вопрос о наделении нас землею был как будто бы уже решен в положительном смысле. Так, по крайней мере, нас успокаивал Стулов. Но мы на принципиальное решение вопроса не очень полагались и поверили нашему счастью лишь после заявления Спасского, что в числе хозяйств, наделяемых землею, находится и наша трудовая артель. Открытым и всецело зависящим от Спасского вопросом оставался, таким образом, лишь размер нашего надела. Разрешение этого, весьма важного для нас вопроса, зависело от того или иного толкования применительно к имению весьма спорного понятия усадьбы.
Дело в том, что крестьянская усадьба никогда не запахиваемая, но часто употребляемая под огород или в качестве подсобного пастбища, земля между избой, ригой и сараем при переделе не учитывалась: каждый крестьянин оставался при своей усадьбе, у одного большей, у другого меньшей. При неблагоприятном для нас толковании понятия «усадьбы» Иван Федорович мог потому признать за таковую лишь наш большой двор между конюшней, каретным сараем и амбаром; при расширительно же благоприятном – он мог отнести к усадьбе и парк, среди которого находилась одна из наших лучших полян и большую, именуемую «старым садом», обсаженную елями луговину, на которой еще стояло несколько одичавших яблонь.