Особенностью маминых аскетически-строгих похорон было то, что у изголовья утопающего в цветах гроба стоял весь просветленный, светловолосый отец Михаил.
Так как для меня всегда было нечто непреодолимо грустное и тревожное в том, что протестантизм не знает молитвы об усопшем, я испытывал большое утешение от присутствия отца Михаила. В то время, как пастор глубокомысленно говорил о трагедии маминой религиозной психологии, отец Михаил про себя молился о ее упокоении со святыми, прося Бога сотворить ей вечную память.
По окончании службы покрытый венками гроб медленно выплыл из прохладно-мрачной часовни в яркий, багряно-синий ноябрьский полдень. Перед гробом сосредоточенно шел в черном облачении пастор де-Гааз, – а за гробом светлый восторженный отец Михаил. За ним мы с Наташей и самые близкие мамины и наши друзья, не всегда одни и те же. За нами шли густой колонной все остальные.
Стоя на песчаном холмике перед открытой могилой, в которой виднелся гроб, де-Гааз сказал несколько напутственных слов, прочел еще раз «Отче наш» и первым протянул руку к плетеной корзиноч
ке, в которой находилась та сезонная смесь осенних цветов, елочьих лапок и иммортелей, которую, в оскудевшей символическим мышлением Европе, легковесно бросают в могилу, не замечая, что падающие на крышку гроба веточки не порождают отзвука могилы на наш последний обращенный к умершему прощальный привет.
За пастором стали подходить все остальные. Немцы, вслед за пастором бросали в могилу цветы и веточки, русские нагибались и бросали на крышку гроба по три пригоршни земли.
Вдруг на ярко залитом солнцем молодом дубе, под которым была вырыта мамина могила, внезапно раздалось смелое и громкое пенье какой-то неизвестной мне по имени, но с детства знакомой по мелодическому посвисту, птицы. Папа, вероятно, сразу же назвал бы ее.
Это было настолько неожиданно, что все переглянулись и стали прислушиваться к пению.
– А знаете, это ведь не спроста, – подошел ко мне отец Михаил. – Недаром Мария Федоровна родилась под Благовещение и с детства любила выпускать пташек на волю, сколько раз она мне это рассказывала. Вот она и прилетела за всех поблагодарить покойницу.
Я с глубокой благодарностью посмотрел на отца Михаила и живо увидел перед собой шумно торгующую Трубную площадь, а на ней, рядом со своими озорными братьями, страстно увлекавшимися голубиной охотой, турманами и чужаками, тихую, круто-плечую девочку с высоким умным лбом и большими печальными глазами, взволнованно покупающую на подаренный полтинник двух жаворонков и тут же выпускающую их на волю: «летите, летите». Она никого и ничего не видит и в восторге хлопает в ладоши…
О своей любви к птицам, к их песням и крыльям, мама не раз рассказывала мне, в последний раз в день своего восьмидесятилетия, причем мне всегда казалось, что ее страстная любовь к птичьей воле была лишь обратной стороной ее ненависти ко всяческого рода угнетению. Она была не только свободолюбивым, но и анархически своевольным человеком. Всякое подчинение претило ее душе. Быть может она и Бога не принимала потому, что боялась подчиниться Ему.
Хотя мама умерла на 81-м году жизни, за четыре года до изничтожения Дрездена английскими бомбами и захвата его большевиками, то есть умерла по человеческому разумению – во время, ее смерть вечным мраком легла на мою душу.
Пожилой человек, теряющий мать, сразу же вплотную приближается к смерти.
Большие события часто подкрадываются неслышною поступью; вдруг пересекают дорогу. Так случилось и с нами. Отстояв в Московском Земотделе Ивановку, мы с Наташей рассчитывали на первую, после революции, спокойную зиму.
Но вот кто-то случайно принес с почты письмо от моей сестры из Москвы. Сестра писала, что в нашей комнате был обыск, но, что кроме журнала с портретом Керенского и моей статьей, ничего предосудительного не нашли; после обыска ее и некоторых жильцов допрашивали о том, у кого мы с Наташей бываем, приезжая в Москву и кого принимаем у себя.
В приписке сестра сообщала, что такие же обыски были за последние дни произведены у целого ряда философов и писателей, что по Москве ходят слу
хи, будто бы «религиозников» и «идеалистов» будут в ближайшее время высылать за границу, скорее всего в Германию.
Через несколько дней пришел вызов в Чека. Сразу же почувствовалось: что-то переломилось в жизни, что-то кончилось и что-то началось, но что? Как ни заманчива была высылка в свободную Европу, она все же не радовала. За годы революции душа крепко привязалась к Ивановке, к дому, к саду, ко всем ее обитателям, с которыми было столько пережито тяжелого и страшного, но и радостного, светлого. Был я также почему-то уверен, что если вышлют, мы по возвращении не застанем в живых ни моей матери, ни Наташиных родителей.
Возникали и другие вопросы: разве можно верить Чека? Разве можно знать, не сознательно ли пущен слух о высылке, чтобы вынудить откровенные признания; да и зачем высылают? Быть может, предложат взять на себя некоторые обязательства по научно-философской защите Советов перед общественным мнением Европы? Да и всех ли выпустят? Быть может, Бердяева, Булгакова, Франка в самом деле отправят заграницу. При своем ярко антисоветском настроении, они все же никогда действенно не боролись с большевизмом, только писали против него; но выпустят ли меня?
По приезде в Москву я в первый же день случайно встретился с Николаем Александровичем Бердяевым. Наскоро поздоровавшись, он взволнованно, но скорее радостно, чем устрашенно, сообщил мне, что подготовляется высылка за границу целого ряда религиозных философов, экономистов-кооператоров и еще некоторых, в наших кругах мало кому знакомых лиц. Лично ему известно, что, кроме него, на допрос в Чека уже вызваны Сергей Николаевич Булгаков, профессора Франк и Ильин, Букшпанн и Гольдштейн, но
что последние два, кажется, не хотят ехать и возможно добьются разрешения остаться в Москве. О том, что вызываюсь, а потому, вероятно, высылаюсь и я, Николай Александрович еще не знал. Когда я сообщил ему, он посоветовал зайти к приват-доценту Мише Гольдштейну, который располагает, как он слышал, некоторыми дополнительными сведениями. Идти за этими сведениями, однако, не понадобилось. На следующее утро уже вся Москва знала все подробности: и то, кто высылается, и то, что в немецком посольстве уже получены визы, и даже то, какие высылаемым будут предложены вопросы на допросе в Чека. Отправляясь на Лубянку, я таким образом, уже знал, что буду, по всей вероятности, спрошен: 1) о моем отношении к советской власти, 2) к учению Карла Маркса и Ленина, 3) к смертной казни и 4) к эмиграции. Сведения эти были весьма утешительны: анкетно-идеологический допрос был лично для меня гораздо менее опасен, чем расследование моего социального происхождения и политического послужного списка в годы войны и революции: тут я мог бы легко попасть в очень затруднительное положение.
На допрос мы с Наташей двинулись пешком: спешить было некуда, да и хотелось как можно дольше побыть вдвоем. Как всегда в трудную и опасную минуту жизни, Наташа была вполне спокойна и сдержана, но внутренне очень взволнована. Дорогой мы почти не говорили друг с другом. За ночь все уже было продумано, решено и сказано.
В переднюю Чека, куда, странным и по нынешним временам непонятно либеральным образом, впустили вместе со мной и не вызываемую на допрос Наташу, мы просидели, может быть, час, а, может быть, и два. Помнится, за нами никто не следил и мы вполголоса разговаривали друг с другом. Какой-либо особой зло- вещности в атмосфере не чувствовалось.
По истечении каких-то сроков, ко мне подошли два вооруженных человека и предложили последовать за ними. Наташина просьба, нельзя ли ей присутствовать при допросе, была отклонена. Все же ей было разрешено ждать моего возвращения в передней.
Меня вели очень долго. Мы из третьего этажа спускались во второй и из второго снова подымались в третий; мне казалось, что мы по нескольку раз в разных направлениях, проходили мимо одних и тех же дверей. Очень хотелось спросить, с чего это мы крутим по лабиринтам, но я воздержался: лица моих спутников не располагали к интимной беседе.
В конце концов, меня привели в небольшую комнату, из которой я не раньше, как часа через два, попал в соседнюю, где за канцелярским столом сидел довольно простоватый человек лет тридцати, с вялым лицом, слегка вьющимися волосами и, как впоследствии выяснилось, с раненою на войне ногою. Какой-либо неприязни он ко мне, видимо, не испытывал. После обыкновенного установления дат рождения, происхождения и образования, он подал мне лист, на котором были напечатаны три вопроса, мне уже