темперамента. Тогда поддать пару за рояль садился, похожий на Антона Рубинштейна, Джемс Шерешевский. Топот, шарк и скок сразу же усиливались. Печальноокий армянин Телетов, талантливый молодой ученый со слегка седеющими висками, изящно чертил миниатюрнейшей ножкой блестящий паркет зала. Пышным, тюлевым колоколом плыла рядом с ним его дама, желто-розовая, как марципанное яблоко, Сонечка Левине. Острым циркулем выкидывал в стороны свои длиннейшие ноги, задушенный крахмалом председатель читалки Товбин, вислощекий, вислоносый юноша с совершенно заросшим густым волосом лбом. Широкою «московскою масленицей» скользил по залу, счастливый своим артистическим успехом уже сильно подвыпивший Поляков, большой специалист по части мазурки и венгерки. Аристократический Три- фон-Трапезников не танцевал, т. е. не прыгал и не крутился. Под размеренно мелодичные звуки па-де-катр или миньон, он с неподражаемым старомодно-декадентским изяществом ритмически прогуливался по залу с самою изящною дамою вечера. В остальное же время сидел за шампанским с Катарджи и балтийским бароном, развлекая себя и

своих собеседников меткими замечаниями по поводу «веселящейся революции».

К часу танцы прекращались и начинался, как на всех русских вечерах, пляс. Сначала плясали «русскую» (у нас в деревне, если дом еще не снесен, вероятно, и сейчас на чердаке валяется полученная мною в качестве первого приза за «русскую», репродукция Штуковской картины «Грех»), а потом еврейскую «дределе». Этот танец замечательно исполнял добрый москвич, Тимофей Ефимович Сегалов, автор интересной докторской работы об эпилепсии у героев Достоевского и большой любитель Глеба Успенского, рассказы которого он талантливо читал на наших вечерах. Танцевал Сегалов в длинном черном сюртуке и в заломанном на затылок цилиндре. Под локти за спиной пропускалась палка, большие пальцы запускались в проймы жилета, остальные, в растопырь, подрыгивали в такт музыке. Все тело подергивалось и раскачивалось в каком-то комическом, но не лишенном своеобразной грации, ритме. Сегалов получил в награду «Бетховена» Балестриери. Почему Штук и Балестриери были любимцами революционной молодежи и в большом количестве украшали студенческие мансарды, сказать не могу. Странным образом это было тоже в духе времени.

Когда было пора расходиться по домам, начиналось пение. Сначала Поляков со своим хором в пять- шесть человек затягивал на эстраде «Не осенний мелкий дождичек» или «Во поле березынька стояла». Но очень скоро в дальнем углу зала не в порядке политической обструкции, а просто по велению души и вина раздавалась какая-нибудь революционная песня. Явно, что революция, за которой было «компактное большинство», всегда побеждала. Поляковские солисты добровольно переходили в революционных хористов и подхватывали революционные припевы отнюдь не менее страстно, чем народные. Лучшим за

певалой революционных песен был изредка наезжавший в Гейдельберг Бунаков, в те годы поразительно красивый, вдохновенный юноша, исполненный живою верою в непобедимость добра. Пишу и вижу перед собою его бледное, запрокинутое лицо, прекрасные волнистые волосы почти до плеч, ласковые, счастливые глаза, слышу его не очень ровный, но большой и благородный по тембру голос.

Обыкновенно же запевал известный впоследствии историк русского студенческого движения Сва-тиков, полный, низкорослый, осанистый юноша. Пел он с определенным цыганским пошибом:

По пы-ы-льной дороге те-с-лэга не-есется А в-ней два-а жандар-ма си-идят…

Хор лихо подхватывал:

Сбейте ж оковы, дайте мне волю Я научу вас свободу любить…

А до-о-ма оставил он ма-ать одинокую Что будет о нем го-о-рэвать…

с новым нажимом чувствительности выводил дальше Сватиков… В заключение, явно озорничая, крыл всех своим могучим голосом Саша Поляков:

Сбейте ж оковы, дайте мне волю…

После пыльных жандармов пелась марсельеза, интернационал, иной раз довольно нелепая старая студенческая песня:

Выпьем мы за того, Кто «Что делать» писал, За героев его, За его идеал.

и т. д., вплоть до польского национально-революционного гимна:

Еще Польска не сгинела…

болгарской «Окровавленной Марицы» и еврейской колыбельной :

Уф дем припечек брент а файерл.

Эту песнь, как и другую переселенческую:

Ин Америка воинт дер Тата

пели обыкновенно на рассвете, как бы про себя, несколько местечковых студентов и студенток. Особенно грустно было видеть среди них уже не совсем молодого, горько нуждавшегося доктора химии, которому знакомый мне корпорант, в будущем посол демократической Германии, как-то при всех посоветовал пристегивать всегда спускавшиеся брюки к концам галстука, если ему действительно не на что купить помочи.

Рассказывая об этом, я отдаю дань современности; не отдавать этой дани нельзя; важно только не уступать ей своих позиций, что никого не обязывает, однако, сохранять их совершенно в том же виде, в каком они были некогда заняты. Нельзя не видеть, что не существовавший для левой русской интеллигенции еврейский вопрос, оказался не только существующим, но и весьма сложным по своей сущности.

Эта сущность приоткрылась мне впервые в 1907-м году. Попав к своим друзьям, сестрам Миракли в Вильну, я сразу же заметил, что они, отнюдь не будучи антисемитками (одна из них, своеобразная толстовка, целыми днями работала задаром в еврейской сапожной мастерской) относятся к еврейству совершенно иначе, чем мы, москвичи. Под их влиянием я и сам начал ощущать своеобразное лицо еврейства, как особого, во многом от русских весьма отличного народа. Здесь я впервые увидел жирных толстосумов с тяжелыми веками и скептически скривленными губами, сладко млеющих, румяно-крупитчатых, словно сахарною пудрою посыпанных волооких барышень и

липнущих к ним провинциальных франтов, в утрированно модных костюмах, ярких галстуках, лиловых носках и лимонно желтых перчатках, но увидел также и изможденных землисто-серых юношей, с глазами фанатиков и безумцев, раздавленных нищетою и горем старух, словно сошедших с полотен Рембрандта, и прекрасных, величественных стариков в пейсах и кафтанах…

В результате моего довольно долгого пребывания в черте оседлости во мне не только возникло чувство исключительной трагичности еврейской истории, но и зародился вопрос не является ли

Еврейский запах нищеты и пота, Селедки, моли, жареного лука,

Священных книг, пеленок, синагоги… (Довид Кнут)

бытовым осадком раздирающей душу еврейства борьбы между призванностью ко вселенскому делу и узким национализмом.

Никакие разговоры на эту тему с читалкинскими деятелями не были, конечно, возможны: за малейшую попытку выяснить «еврейский вопрос» они сразу же зачислили бы меня в лагерь реакционеров и антисемитов. То, что я вывез из моей поездки в Вильну – живую жалость к еврейству и стыд за царскую инородческую политику, – показалось бы им только естественным. Вывезенное же мною второе убеждение, что, занимаясь рабочим и аграрным вопросами, русское революционное еврейство занималось, в конце концов, лишь борьбою за свое равноправие, на что оно имело, конечно, полное право, – им показалось бы несправедливым, так как, в связи со всей своей политической идеологией, они себя от русского народа не отличали.

Сам я в то время ни рабочим, ни аграрным вопросами не занимался и теоретически ничего в них не понимал. Но думая, как мне это всегда было свойствен

но, прежде всего глазами, я никак не мог увидеть живого смысла в том, что внук виленского раввина и сын ковенского маклера, никогда не видавшие русской земли и русского мужика, ежеминутно ссылаясь на Карла Маркса, горячо спорят, друг с другом о том, в каких формах рязанскому, сибирскому и полтавскому крестьянству надо владеть своею землею.

Рассказывая о своих университетских годах, я сознательно не касался вопроса о своем внутреннем философском развитии.

Предполагая рассказать о нем в дальнейшем, сейчас я хочу упомянуть только об одном событии, которым закончилась моя заграничная учеба и которое определило собою мои первые философские шаги в России.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату