17 сентября 1939-го, когда СССР вторгся в Польшу с востока, не запечатлелись как начало великой бойни. При всем его драматизме это совместное нападение, согласованное заранее в ходе переговоров, которые привели к заключению пакта между Гитлером и Сталиным, не затронуло непосредственно большинство советских граждан.
Но ни один из жителей СССР не забыл 22 июня 1941 года, когда Гитлер внезапным нападением привел в действие план «Барбаросса». Карло Стайнер, который был тогда заключенным Норильлага, услышал об этом по лагерному радио: «Внезапно музыка смолкла, и мы услышали голос Молотова, говорившего о „вероломном нападении“ немцев на Советский Союз. После нескольких слов трансляция окончилась. В бараке, где было около ста человек, установилась мертвая тишина. Все смотрели друг на друга. Сосед Василия сказал: „Ну все, нам теперь крышка“»[1416].
Привыкшие думать, что любое крупное политическое событие приносит зэкам дополнительные беды, политзаключенные восприняли весть о вторжении с особым ужасом. И не без оснований: «врагов народа», на которых немедленно стали смотреть как на потенциальную «пятую колонну», в некоторых случаях сразу отделили для более суровых репрессий. Часть из них (количество пока неизвестно) расстреляли. Стайнер пишет, что уже на второй день войны рацион лагерников был урезан: «Сахар выдавать перестали, и даже норма выдачи мыла была уменьшена вдвое». На третий день войны всех заключенных иностранного происхождения начали собирать и переводить в другие места. Стайнера, который был подданным Австрии и при этом считал себя югославским коммунистом, отправили из лагеря в тюрьму. Его дело вновь начали расследовать.
То же самое происходило по всему ГУЛАГу. В Устьвымлаге в первый же день войны запретили переписку, газеты, отменили посылки, сняли все репродукторы[1417]. То же самое произошло на Колыме. Повсюду ужесточились обыски, удлинились утренние поверки. Для заключенных из немцев создавались особые бараки с усиленным режимом. «А ну, все, кто на БЕРГИ, на БУРГИ, на ШТЕЙНЫ всякие — влево давай! Которые вообще там разные Гин-ден-бур-ги или Дит-ген- штейны…», — услышала однажды на разводе Евгения Гинзбург. Она кинулась в учетно-распределительную часть и уговорила инспекторшу «„поднять дело“, установить гражданство и национальность… Первый раз в мировой истории оказалось выгодно быть еврейкой!»[1418].
В Карлаге всех заключенных финского и немецкого происхождения поначалу убрали с лесопильного завода. Один бывший лагерник из американских финнов вспоминал:
«Через пять дней завод остановился: финны и немцы были единственными специалистами, знавшими дело… Без всяких разрешений Москвы нас вернули на завод» [1419].
Наиболее драматическими переменами обернулась для тех, кого она касалась, директива от 22 июня 1941 года, предписывавшая «прекратить освобождение из лагерей, тюрем и колоний контрреволюционеров, бандитов, рецидивистов и других опасных преступников». Заключенные называли это «пересидкой» или «новым сроком», хотя их задерживали в лагерях по административному распоряжению, а не по приговору суда. Согласно архивным данным, под действие директивы сразу же подпало 17 000 человек. В ходе войны эта цифра все росла[1420]. Обычно это происходило без предупреждения: накануне истечения срока заключенному, осужденному по 58-й статье, давали расписаться в том, что он остается в лагере «до окончания войны» или «до особого распоряжения»[1421]. У многих создалось впечатление, что они не выйдут на свободу никогда. «Когда была война, из лагеря никого не освобождали», — вспоминала одна бывшая заключенная[1422].
Самым трагичным было положение матерей. Одна полячка, прошедшая ГУЛАГ, вспоминала о женщине, которой пришлось оставить ребенка в детском доме. В лагере она жила только надеждой на воссоединение с ним. Вот, наконец, близится день освобождения, но ей объявляют, что ее не выпустят из- за войны. «Она бросила работу и, рухнув на стол, принялась не рыдать даже, а выть как дикое животное»[1423].
Ольга Адамова-Слиозберг рассказывает о Наде Федорович, которую должны были выпустить 25 июня 1941 года. На воле ее ждал сын. Мальчик жил у родственников, которые тяготились им. В письмах она просила его «не ссориться с родней, потерпеть немного». Узнав, что ее задерживают «до особого распоряжения», она написала об этом сыну, но он не ответил — цензура не пропустила Надино письмо, о чем она не знала.
«Вдруг зимой 1942 года получает письмо от неизвестного человека, который подобрал Борю на полустанке где-то около Иркутска, в жестоком воспалении легких, взял к себе и выходил. Он упрекал Надю, что она, освободившись, забыла сына, что она дурная мать, наверное, вышла замуж и живет себе, поживает, в то время как ее четырнадцатилетний мальчик, проехав зайцем из-под Рязани до Иркутска, погибает от голода».
Надя пыталась получить разрешение написать сыну, но тщетно: переписка была прекращена «до особого распоряжения». Потом оказалось, что сын попал в банду уголовников и в 1947 году был отправлен на Колыму с пятилетним сроком[1424].
Чем дольше шла война, тем тяжелее становилась жизнь для тех, кто оставался за колючей проволокой. Был установлен более длинный рабочий день. Отказ от работы считался теперь не просто нарушением закона, а актом измены. В январе 1941-го тогдашний начальник ГУЛАГа Василий Чернышов направил всем начальникам управлений лагерей и колоний приказ, где говорилось о судьбе двадцати шести заключенных.
«Решениями Верховного трибунала войск НКВД за нарушения лагерного режима и систематические отказы от работ» двадцать один человек был приговорен к расстрелу, остальные пять — к добавочным десяти годам. Все аналогичные приговоры Чернышов потребовал впредь «объявлять всем заключенным лагерей и исправительно-трудовых колоний»[1425].
В лагерях очень быстро поняли, что к чему. Все заключенные, пишет Герлинг-Грудзинский, прекрасно знали, что
«к самым тяжким преступлениям, какие можно было совершить в лагере после 22 июня 1941 года, принадлежали распространение пораженческих настроений и отказ от выхода на работу, который в рамках чрезвычайного оборонного законодательства расценивался как саботаж обороны страны»[1426].
Эта политика, наряду с повсеместной нехваткой продовольствия, привела к тяжелым последствиям. Хотя массовые расстрелы заключенных не были в годы войны таким обычным явлением, как в 1937 и 1938 -м, смертность в лагерях в 1942–1943 годах была наивысшей в истории ГУЛАГа. По гулаговской статистике, которая почти наверняка преуменьшает масштаб бедствия, в 1942 году умерло 352 560 заключенных (один из четырех). В 1943-м — 267 826 (один из пяти)[1427]. Больных заключенных по официальным данным в 1943 году было 22 процента, в 1944-м — 18. Цифры скорее всего сильно занижены: в лагерях свирепствовали тиф, дизентерия и другие инфекционные заболевания[1428].
В январе 1943 года положение стало настолько тяжелым, что советское правительство создало для ГУЛАГа специальный продовольственный «фонд»: пусть зэки и были «врагами народа», но они были нужны для военного производства. После перелома в войне с едой стало полегче, и все же в конце войны калорийность питания заключенных была, согласно нормам довольствия, на треть меньше, чем в конце 30 -х[1429]. В целом за военные годы в лагерях и колониях ГУЛАГа погибло более двух миллионов человек, причем в эту цифру не входят умершие в тюрьмах и в ссылке. Более десяти тысяч было расстреляно
