справляться со своими неслыханными утратами. Некоторые сейчас над этим иронизируют, но почти все испытывают ностальгию по утраченному коллективизму и ощущению общей цели. В определенной степени тоталитаризм добился своего»[1775].
Даже понимая в глубине души, что эта борьба ложно направлена; даже зная, что страна не добилась тех блестящих успехов, о каких заявляют ее вожди; даже отдавая себе отчет в том, что целые советские города выстроены на костях людей, несправедливо приговоренных к рабскому труду, — даже тогда некоторые бывшие лагерники стремились вновь включиться в общие усилия.
Так или иначе, колоссальная напряженность между теми, кто побывал «там», и теми, кто оставался дома, не могла вечно ограничиваться пределами спален, не могла не выйти за двери квартир. Многие виновники случившегося были еще живы. На XXII съезде КПСС в октябре 1961 года Хрущев, боровшийся теперь за влияние в партии, наконец начал называть фамилии. Он заявил, что Молотов, Каганович, Ворошилов и Маленков «несут персональную ответственность за многие массовые репрессии в отношении партийных, советских, хозяйственных, военных и комсомольских кадров». Он зловеще намекнул на документы, изобличающие их вину[1776].
Однако в ходе своей борьбы со сталинистами, препятствовавшими реформам, Хрущев так и не опубликовал никаких подобных документов. Возможно, у него не хватало для этого реальной власти или, возможно, такие документы могли выявить его собственную неприглядную роль в сталинских репрессиях. Вместо этого Хрущев применил новую тактику: он еще больше расширил публичную дискуссию о сталинизме, вывел ее за рамки внутрипартийных дебатов, распространил на литературный мир. Хотя советские поэты и прозаики вряд ли сильно интересовали Хрущева как таковые, в начале 60-х годов он увидел, что они могут сыграть определенную роль в его борьбе за власть. Мало-помалу в официальных публикациях начали появляться исчезнувшие ранее имена — появляться без объяснений, почему они исчезли и почему теперь снова возникают. В печатаемых романах стали действовать персонажи, немыслимые ранее в советской художественной литературе, — корыстные бюрократы, вернувшиеся из лагеря заключенные[1777].
Хрущев полагал, что такие публикации могут обеспечить ему пропагандистскую поддержку: писатели будут дискредитировать его противников, связывая их имена с преступлениями прошлых лет. Судя по всему, именно поэтому он разрешил напечатать самый знаменитый рассказ о ГУЛАГе — «Один день Ивана Денисовича» Солженицына.
Из-за своего писательского значения, как и из-за роли, которую он сыграл в распространении сведений о ГУЛАГе на Западе, Александр Солженицын, безусловно, заслуживает особого упоминания в любой книге по истории советской лагерной системы. Стоит сказать и о том недолгом промежутке времени, когда он был знаменитым, широко печатаемым «официальным» советским автором: здесь мы имеем дело с важным переходным моментом. В 1962 году, когда «Иван Денисович» впервые вышел в свет, «оттепель» достигла кульминации, политзаключенных было немного и ГУЛАГ казался достоянием прошлого. К лету 1965-го, когда партийный журнал подверг «Ивана Денисовича» критике с идеологической и художественной точки зрения, Хрущев уже был снят с руководящей должности, в стране начался откат к прошлому, и число политзаключенных росло со зловещей быстротой. В 1974-м, вскоре после публикации на Западе солженицынского «Архипелага ГУЛАГ» — фундаментальной трехтомной истории советских легерей, — ее автор был изгнан из страны. К тому моменту его книги давно уже могли выходить только за границей. Лагеря пережили второе рождение, диссидентское движение было в полном разгаре[1778].
Начало арестантской жизни Солженицына было типичным для зэков его поколения. В 1941-м его мобилизовали в армию, с конца 1942-го после артиллерийского училища он находился на фронте и в 1945-м был арестован из-за писем к другу, содержавших критику Сталина. Молодой офицер, до той поры в целом придерживавшийся коммунистических взглядов, был потрясен грубостью и жестокостью обращения с ним после ареста. Впоследствии его еще сильнее потрясла жестокость по отношению к побывавшим в немецком плену красноармейцам, которых, он считал, должны были чествовать дома как героев.
В его последующей лагерной жизни нетипичным был только период работы в «шарашке», куда его взяли из-за физико-математического образования (позднее он описал «шарашку» в романе «В круге первом»). Остальное время он провел во вполне рядовых лагерных подразделениях (одно из них находилось в Москве, другое, под Карагандой, составляло часть особого лагеря). И заключенным он был более или менее рядовым: не отказывался от общения с начальством и «придурочных» должностей, дал формальное согласие сделаться осведомителем и лишь позднее стал вести себя независимо и кончил срок каменщиком. Каменщиком он сделал и Ивана Денисовича — рядового зэка, героя своего рассказа. После лагеря и ссылки Солженицын преподавал в школе в Рязани и писал о том, что пережил и увидел. В этом тоже не было ничего необычного: сотни и сотни мемуаров о ГУЛАГе, публиковавшихся в 80-е годы и позднее, стали убедительным доказательством таланта и красноречия бывших советских заключенных, многие из которых долгие годы держали свою работу в секрете. Уникальность Солженицына в конечном счете обусловлена тем простым обстоятельством, что его произведения были напечатаны в СССР, когда Хрущев еще был у власти.
Выход в свет «Одного дня Ивана Денисовича» окружен многими легендами, столь многими, что, по словам Майкла Скаммела, биографа Солженицына, здесь порой нелегко отделить факт от вымысла. Путь рассказа к публикации и популярности был долгим и трудным. Вначале Солженицын передал рукопись Льву Копелеву — московскому литератору и своему лагерному товарищу. Тот отнес ее в журнал «Новый мир», где первой ее прочитала редактор А. Берзер. Восхитившись рассказом, она передала его главному редактору Александру Твардовскому.
Твардовский начал читать рукопись поздно вечером, лежа в постели. Первые страницы произвели на него такое впечатление, что он встал, оделся и провел за чтением всю ночь. Утром он бросился в редакцию, потребовал срочно перепечатать рукопись, чтобы можно было показать ее друзьям, и все время говорил о рождении нового большого таланта. Так, по крайней мере, рассказывал сам Твардовский. Позднее Солженицын в письме поблагодарил Твардовского:
«Главную радость „признания“ я пережил в декабре прошлого года, когда вы оценили „Денисовича“ бессонной ночью»[1779].
Рассказ как таковой довольно бесхитростен: один день жизни рядового заключенного. Иному современному читателю, даже в России, нелегко понять, почему он произвел такой фурор в советском литературном мире. Но для тех, кто прочел рассказ в 1962-м, он стал настоящим откровением. Здесь были не расплывчатые слова о «репрессиях» и о «возвращении», как в некоторых других книгах того времени, а прямое описание лагерной жизни. Публично эта тема в СССР дотоле не обсуждалась.
При этом стиль Солженицына — в особенности использование лагерного жаргона и то, как он описывал тяготы и однообразие лагерной жизни, ошеломляюще контрастировали с обычной пустопорожней фальшью советской художественной литературы. Социалистический реализм, который был официальной литературной доктриной, был вовсе не реализмом, а литературным воплощением сталинской политики. О местах заключения если и писали, то не правдивее, чем во времена Горького. Если в советском романе появлялся вор, то он исправлялся и становился советским человеком. Герой мог страдать, но в конце концов партия показывала ему выход. Героиня могла лить слезы, но, поняв важность Труда, находила свое место в обществе.
«Иван Денисович», напротив, — рассказ подлинно реалистический. В нем нет ни казенного оптимизма, ни примитивной морали. Страдания его героев напрасны. Их труд тяжел и изнурителен, и они стараются трудиться как можно меньше. Не говорится ни о руководящей роли партии, ни о грядущей победе коммунизма. Честность, столь необычная для советского писателя, — вот что восхитило Твардовского: он сказал Копелеву, что в рассказе нет «ни капли фальши». Именно поэтому рассказ трудно было переварить многим читателям, особенно ответственным работникам. Даже некоторым редакторам «Нового мира» его откровенность пришлась не по нраву. Один из них писал:
«Угол зрения: в лагере ужасно и за границами лагеря все ужасно… печатать — невозможно, все же