обескровлена, и все же она предприняла тогда огромное наступление, дошла до Марны, грозила Парижу; а пять месяцев спустя она рухнула. Немец — это автомат. Он идет, стреляет, потом останавливается: кончен завод. Я убежден, что даже предсмертные судороги Германии будут напоминать военные операции.
Мы прошли от Владикавказа до Будапешта. Кто после этого усомнится в том, что мы дойдем до Берлина? На войне недоделать — это значит не сделать; и мы слишком много перетерпели, слишком много перечувствовали, чтобы остановиться, не дойдя до цели. Мы должны быть в Берлине, потому что немцы были в Сталинграде. Мы должны пройти по Германии, потому что видели «зону пустыни». Мы должны найти убийц: у кого из нас нет близкой могилы?..
У каждой страны своя гордость; мы горды не трезубцем Нептуна, не легкостью Граций, не золотом Креза; мы горды русской совестью. Кто это понял, тот знает, что мы будем в Берлине. Мы не можем предать наших мертвых, забыть высокие жертвы героев и кровь грудных детей. Разве стоят на месте камни сожженного Смоленска? Они рвутся в Берлин. Зима 1942 года, зима Ленинграда костлявой рукой уже стучит в окна германской столицы. И над наступающими армиями, как ангелы мщения, витают тени детей, замученных в Бабьем Яру: они летят в Берлин.
Мы понимаем расчет Гитлера, или Геббельса, или какого-нибудь истопника из Майданека, или зауряднейшего фрица, который буднично, заурядно, незаметно убил в Белоруссии светлоголовую девочку, мы понимаем их расчет: уйти от расплаты, затянуть дело, откупиться мелочью, а потом приняться за старое, придумать новые «фау», какие-нибудь ракетные «тигры» и лет через двадцать скомандовать: «На восток шагом марш!» Этого не будет. Ни теперь, ни через двадцать лет, ни через сто: мы с ними покончим. Можно ли заново строить Чернигов, Гомель, Вязьму, зная, что в Германии под видом швейных машин изготовляют орудия смерти? Можно ли растить детей, зная, что авторы «душегубок», сменив паспорта, чертят планы гигантских фабрик смерти? Мы слишком любим наших детей, чтобы не побывать в Берлине. И напрасно немцы рассчитывают на нашу забывчивость: не чернилами — кровью написана летопись страданий, такого не стереть резинкой. Мы должны быть и Берлине: этого требует наша совесть. Наших мучителей будем судить мы, и этого мы никому не передоверим.
Мы просыпаемся с мыслью о Берлине и с этой мыслью засыпаем. Когда мы молчим, мы думаем о Берлине, и когда мы спим, мы о нем не забываем.
«Неужели вам это не осточертело?» — спросит какой-нибудь неоумиротворитель. Осточертело, ответим мы, именно поэтому мы стремимся в Берлин. Человек вовсе не создан для того, чтобы ходить в разведку, прорывать вражескую оборону или подбивать танки; он создан для другого: для колосьев, для игры воображения, для любви, для стихов, для счастья. Если наших людей немцы оторвали от творчества, от семьи, от родины, если они их заставили долгие годы вместо тепла любимой руки сжимать холодное железо, то было это для нашего народа величайшим испытанием. И нам осточертели немцы. Мы не думаем, что уничтожение фашистов — сладчайшее занятие. Именно поэтому мы хотим их уничтожить, именно поэтому мы торопимся в Берлин. Мы хотим мира, и, стремясь к миру, мы думаем только о войне. Наши солдаты мечтают о доме, именно поэтому они уходят еще дальше от дома, ближе к Берлину.
За границей нас часто изображали всесторонними, но рассеянными, широкими, но расплывающимися. Неверно это. Мы можем быть и такими, мы можем думать о многом, многое любить, дорожить многообразием. Но мы можем также сжать сердце, надеть на него стальные обручи, жить одним, думать об одном, хотеть одного. В горькие дни сорок первого и сорок второго мы повторяли «выстоять» как нечто самое сокровенное, самое дорогое, единственное, теперь мы хотим ускорить развязку, приблизить счастье, и мы повторяем: «В Берлин!» О, разумеется, не похожи дни наступления за Вислой на дни Сталинграда. Строят дома в Орле, вернулись беженцы в Минск, внешне жизнь тыла как будто отдалилась от войны, поскольку война отдалилась от этой жизни; но это только внешнее — разве могут жены жить другим, как не письмами от мужей, разве может Родина жить другим, как не приказами Главнокомандующего? Тяжел четвертый год войны, но нет слов, чтобы сказать о мужестве тыла, рабочих Урала, шахтеров, возрождающих шахты, колхозниц, оружейников и хлеборобов. Что позволяет им вытерпеть лишения, тревогу за близких, горе о потерянных? Одно: сознание, что мы идем в Берлин, что недаром пролилась кровь лучших, что будет возмездие и будет мир, крепкий, добрый, не тот эрзац-мир, который готовы сфабриковать немцы, а настоящий, не немецкий — человеческий.
Во имя той тишины, которая скоро вернется на землю, во имя тех всходов, которые сейчас еще спят под снегами, во имя близкой весны и близкого счастья мы говорим: в Берлин!
У них!
Их учили в школе: «Мы будем воевать на чужой земле». Им говорил фюрер: «Мы будем воевать на чужой земле». Они воевали на Кубани, в Алжире, в Норвегии, в Македонии. Они ухмылялись: «Это чужая земля». Они жгли чужие города, разоряли чужие жилища, убивали чужих жен. Они делали это не день и не год. Как божественная музыка, звучат для нас отвратительные, харкающие и гаркающие слова: «Грюнхайде, Краупишкен, Шуппиннен». Мы с каждым днем проникаем глубже в Восточную Пруссию. Мы ворвались в нутро Германии: в Верхнюю Силезию. Теперь война на их земле. Теперь горят их города. И мне хочется от всего сердца сказать: «Я счастлив, что дожил до этих дней».
Немецкие писаки растерялись. Они то признаются: «Русские одержали значительный успех», то пробуют по-старому все отрицать: «В Восточной Пруссии немецкие войска продолжают держать инициативу в своих руках». Инициативу чего? Бегства? Они пытаются успокоить тыл: «Ожесточение боев показывает, что немецкие войска сохранили дисциплину». Кого утешат такие признания? Когда приходится доказывать, что в армии сохранилась дисциплина, это означает, что не только в Кенигсберге, в Мариенбурге, в Бреславле, в Данциге, но и в самом Берлине люди теряют голову.
Когда осенью мы заняли пограничные городки Восточной Пруссии, немцы писали, что это «малонаселенная далекая окраина рейха». Они упоминали, что русские и в 1914 году побывали в Восточной Пруссии. Они доказывали, что потеря некоторых пастбищ и даже охотничьего поместья Геринга не может отразиться на экономике Германии. Они клялись, что никогда Красная Армия не достигнет жизненно важных центров страны. Где эти стратеги? Где эти экономисты? Где эти пророки? В каких погребах? Под какими кроватями? Мы в Верхней Силезии. Это не картошка, это — уголь и руда: Силезия поставляет свыше половины вооружения Германии. Мы схватили ведьму за печенку, и теперь она не уйдет.
О, разумеется, они будут отбиваться. Никто не думает, что легко брать немецкие города, их очень трудно брать, но мы их берем. Немцы знают, что им придется за все ответить, и немцы люто дерутся. Мы пришли не на овчарню, мы пришли к хищным зверям. Но и пришли мы не с пучком травы, а с танками, с артиллерией, со всем тем, что требуется для уничтожения хищных зверей, и мы их уничтожим.
У меня сохранилось письмо немки из Тильзита. Некая Гертруда в 1943 году писала своему мужу: «Русская прислуга мне нравится своей непритязательностью — этой девушке можно не давать есть ничего, буквально ничего, она сама что-то подбирает, а спит она на конюшне…» Мы в Тильзите. Мы в доме Гертруды. Конечно, немка убежала, но ведь и бежать можно только до известного предела: из Германии она не выберется. Она радовалась «непритязательности» одинокой беспомощной русской девушки. Теперь Гертруда и прочие ознакомятся с притязательностью правосудия. Мы в прусских и силезских городах, в домах коммерции советников и оберштурмфюреров, в домах гаулейтеров и рабовладельцев. Какое это счастье!
«Фелькишер беобахтер» пишет: «Наступил час развязки». Час — длинный, но, слов нет, это — час развязки.
Когда-то Генрих Гейне написал своей кровью стихотворение «Силезские ткачи»: