Альгвасил – деревенский глашатай – ходит по деревне с рожком и кричит:
– Все, кто не могут сами убрать хлеб, должны заявить об этом алькальду. Алькальд пришлет людей.
Алькальд послал альгвасила, но, сказать по правде, алькальд и сам не знает, откуда взять обещанных людей. Мужчины – на фронте: роют укрепления. А тут еще скоро молотить… В деревне три молотилки, но нет ни энергии, ни трактора.
– Конечно, что укрепления строят, это правильно. Зачем собирать хлеб, если те придут?.. Но у меня своя [282] забота. Меня кто выбрал? Крестьяне. Потом без хлеба не повоюешь…
Алькальд сидит озабоченный. На столе списки мобилизованных, книга для записи браков, рыжее седло и портрет молодого Горького. Наконец, он что-то придумал:
– Подвези меня.
Мы едем в полевой штаб бригады X. Алькальд объясняет комиссару:
– Такие дворы есть, где одни женщины…
Комиссар расспрашивает. Можно ли представить себе алькальда деревни, занятой фашистами, который, размахивая широкими, узловатыми, как корни дерева, руками, говорил бы фашистскому полковнику:
– Слушай, надо подсобить. Потом насчет трактора… Тебе легче достать, а мы в два дня обмолотим.
Комиссар, подумав, соглашается:
– Завтра с утра пришлю ребят. Сорок хватит? Трактор достанем.
Комиссар угощает алькальда папиросой. Трудно, ох, как трудно с табаком!
– Табак в этом году неважный. Зато пшеница замечательная. А как у вас с укреплениями?
– В порядке. Вчера оттуда двое перебежали…
Они говорят друг с другом, как старые приятели. Они никогда прежде не встречались, но алькальд знал, что может прийти к комиссару и тот, несмотря на военные заботы, войдет в его крестьянское дело. В этом все отличие республики от фашистской Испании, в этом залог победы республики.
Полдень, поля опустели – зной немилосердный. Я обедаю в крестьянской семье. Суп, потом фасоль с салом, потом салат. Кофе (только сахара нет). Хлеба много, и хлеб хороший. Говорят о политике:
– Мы слушали Негрина по радио. Плохо было слышно, но говорил он правильно. Если те придут, куда нам податься?..
Этому лет шестьдесят. Три сына на фронте. Потом он спрашивает меня:
– Какой у вас в России табак?
У него полполя отведено под табак, и он расспрашивает как специалист. Пришел алькальд:
– Слушай, у вас в Барселоне с этим туго… Я. тебе дам курицу. [283]
Тревога: вражеская авиация. Альгвасил не доиграл партии в домино.
Он жалуется:
– Боюсь. Я где только не был? Во Франции был, в Италии был, в Мексике был. Я моря не боюсь, землетрясения не боюсь, ядовитых змей не боюсь, честное слово! А вот этого боюсь.
Альгвасил – болтун. Впрочем, у него такое ремесло. Ему под пятьдесят, он недавно женился и, видимо, счастлив. Конечно, не будь этих «юнкерсов»!..
– Теперь у нас нет больше ни одного безземельного. Только я безземельный. Но как я могу возиться с землей, когда я занят государственными функциями? Конечно, алькальд – глава Пуидж Верда, но он сидит и думает, а я объявляю. Следовательно, я – язык алькальда. А на что годен человек без языка?
Ночь. Один из беженцев рассказывает:
– Они прошлым летом зажигательные бомбы кидали. Двести фанег{126} пшеницы сожгли.
Алькальд бормочет:
– Хоть бы комиссар не подвел!
Комиссар не подвел: с утра в полях бойцы бригады X. Это – кастильские крестьяне. Они работают на совесть: на несколько часов они вернулись к любимому делу.
Армия республики – на три четверти крестьянская армия. С оружием в руках крестьяне защищают свою землю. Но и те, что в тылу, сражаются: они не хотят отдать врагу ни одной скирды. Они сеют под артиллерийским огнем, и я знал в Сьетамо крестьянку, которую убила бомба, когда она жала полосу. Прошлым летом я попал в деревню Вальдеморильо – это возле Эскуриала. По приказу военного командования деревня была эвакуирована. Крестьяне поместились в брошенных бараках. Стоял сухой, горячий июнь. Снаряды громили домишки Вальдеморильо. Но каждый день – только вставало солнце – крестьяне подымались к линии огня: они убирали хлеб. Я был позавчера в каталонской деревушке Алькалечос. Деревня пуста: она под огнем неприятеля. Крестьяне ушли в тыл. Но с утра поля оживают. Наперекор пушкам женщины спокойно режут колосья. Я знаю, многие скажут: «инстинкт». Не будем играть словами. Это тяжелая крестьянская работа – из века [284] в век, и это – мужество высоких, худых, чернобровых женщин.
Я видел, как снаряд вырвал клок нивы. Это было мучительно, сам не знаю почему. Часто я видел, как снаряды ломают деревья, крошат дома, взрывают землю. Но вот это черное пятно среди колосьев казалось раной на живом теле. Может быть, виной тому воспитание? В детстве, когда я ронял кусок хлеба, мне говорили: «поцелуй». Хлеб был образом труда, тяжелого и высокого.
Какая в этом году пшеница!.. Неподалеку от свежей раны девушка вяжет снопы. Вечереет. На западе небо цвета красного вина: багрово-лиловое и густое. Иногда ветер доносит короткую дробь пулемета.
Барселона, июнь 1938
Во весь голос
Два года живут врозь две Испании. Одну я знаю хорошо. Я изъездил ее от края до края. Я видел ее в дни первых надежд. Я видел ее и когда она узнала меру человеческого горя. Другую Испанию я знаю только по столбцам газет, да еще по рассказам беженцев, путаным и торопливым, – человек, убежавший от смерти, всегда боится чего-то недосказать.
Недавно на несколько часов я очутился в той, другой Испании. Крестьянский дом; я знаю такие дома. Большой камин, женщина в черном, на беленой стене – распятие. Те же дома, те же женщины… Эта была старой и глухой. Меня привел к ней Антонио. Я не знаю, как уцелел этот человек. Антонио сказал:
– Они убили ее сына. Его убили рекете. Там, где мы шли, возле «Каса Роса». Он лежал и ругался. Она не знала, а когда она пришла, он был уже мертвый. Они ее оставили здесь потому, что она очень старая.
Старуха смотрела то на него, то на меня. Антонио крикнул ей в ухо:
– Они тебя оставили потому, что ты очень старая!
Она радостно закивала головой:
– Да, очень старая.
Потом она сжала острыми пальцами черный платок: [285]
– Он не был старым. Он был молодым.
Она громко заплакала. Антонио поднес к губам палец: гвардеец. Я посмотрел в щели ставень, никого. Вдали слабо затенькал колокол. Антонио крошил сухой хлеб и рассказывал.
– Здесь его все боятся. Он грозит: «Я девятнадцать лет на службе, меня не проведешь…» Я был в Элисондо на ярмарке. Там тоже никто рта не раскроет, боятся фалангистов. А фалангисты боятся рекете. Да, верно, и рекете кого-нибудь боятся! Зайдешь в кафе, все смотрят, кто пришел? Мне один прямо сказал: «Я только с женой говорю, и то страшно. Я сам из Вильмедианы». Это маленькая деревушка, сто шестьдесят душ. Они расстреляли двадцать девять. Вот и боятся. Я тебе говорю – дышать боятся.
Я мало увидел в той, второй Испании, но мне кажется, что я прожил в ней долгие месяцы: я дышал ее воздухом. Это – тот воздух, которым нельзя дышать.
Вечером из Андайя видны яркие огни Ируна и Фуэнтарраби, фашисты не боятся воздушных налетов. В Сан-Себастьяне казино, кабаре, роскошные рестораны, музыканты в красных фраках, дамы в сандалиях, с ногтями на ногах, выкрашенными в багровый цвет, дипломаты, курящие гаванские сигары. Когда попадаешь в Порт-Бу, сразу темнота, развалины, хвосты возле булочных. Ирун – парадный подъезд, Порт-Бу – черная лестница. В той, второй Испании много хлеба, много люстр, много мундиров. В той, второй Испании нет одного: воздуха. Глаза людей, которых я там видел, похожи на глаза рыб, выхваченных из воды: это – муть удушья.