Я хочу сейчас напомнить об одной давней истории. В 1934 году я получил письмо от неизвестного мне народного учителя с Урала. Он писал о романе Дрие ля Рошеля, который тогда вышел в русском переводе. Изысканный французский писатель утверждал, что «западная цивилизация сгнила». Эти слова возмутили уральского учителя. В своем письме он напоминал о бессмертной сущности французской цивилизации, он писал, что пойдет сражаться за общечеловеческие ценности. Я показал письмо Дрие ля Рошелю. Он прочитал и загадочно усмехнулся. В 1940 году, когда Дрие ля Рошель пал ниц перед Гитлером, я понял, что значила его усмешка.
Таких, как Дрие ля Рошель, к счастью, во французской литературе было мало. Ведь только в эпоху величайшего смешения всех понятий Анри Беро мог сойти за писателя, Андре Жермен — за философа, а Жан Фонтенуа — за француза. Но несчастье французских писателей было в той терпимости, которая была культурным дополнением Мюнхена и «невмешательства». Нет искусства без чувства меры — это знает во Франции каждый школьник. Но одно чувство меры еще не искусство. От Вийона до Рембо, от Агриппы д'Обинье до Гюго, от Стендаля до Золя французская литература жила не в оранжерее, а в мире, среди неистового зноя и лютого холода. Без страсти нет подлинного искусства, как без страсти нет достойной жизни. Французская литература в 20-х и 30-х годах нашего века культивировала некий обязательный скепсис, умеряющий страсти, она жила в умеренном климате, боясь душевных сквозняков, она вычеркнула из своего словаря короткое слово «нет». Одни писатели, как Нарциссы, любовались собой; другие, замыкаясь в своих кабинетах, прислушивались к смутным толчкам своего сердца, причем стены из непроницаемого для звуков материала казались лучшим подспорьем писателя; третьи с лжемудрым видом пришептывали: «Все это было. Все это не интересно». Душевные или физические извращения превращались в нечто первостепенное. Литература тем самым удалялась от народа. Последнему предоставлялись детективные романы, в лучшем случае Пьер Бенуа.
Казалось бы, Сорбонна или копи Пикардии должны быть куда менее чувствительны к потере национальной независимости, нежели среда писателей: ведь химия, физика или труд горняка не связаны с культурными традициями нации, да они и не соприкасаются с эмоциональной природой человека. Но вот после захвата Франции фашистами та же Сорбонна, те же горняки показали себя куда более непримиримыми, чем много почтенных писателей. А ведь для писателя национальный язык — это его мир, и писатель знает, что переживает каждый честный француз. Почему же среди вдохновителей Сопротивления нет многих заслуженных и уважаемых всеми нами литераторов? Мне кажется, потому, что предвоенная литература считала отдаление от народа непременным условием высокого искусства.
В то время, когда французские фашисты яростно протестовали против «санкций», защищая право Муссолини травить ипритом абиссинцев, было обнародовано воззвание представителей французского интеллектуального мира. Под ним я нашел подпись одного известного писателя, которого я считал своим другом. Я написал ему письмо, спрашивая: почему он взял сторону фашистов? Он мне ответил: «Я меняю свои взгляды по десять раз на день, да у меня и нет взглядов…» Он гордился тем, что далек от мира идей. Я не знаю, что он сказал, когда тот же Муссолини напал на Ментону. Вероятно, вздохнул и поглядел кругом: нет ли свидетелей. Ведь отсутствие идей было не чем иным, как трусостью. В борьбе между добром и злом нет «невмешательства»: в такой борьбе нейтралитет — это моральное дезертирство.
Я, да и все люди, горячо преданные французской культуре, мы хотим, чтобы Франция из испытания вышла окрепшей и обновленной. Какой будет завтрашняя Франция — это дело самих французов. Но мне хочется верить, что французские писатели исцелятся от своего греха: от духовного изоляционизма, от обособленности, от лжемудрости. Трудно себе представить, что могут сосуществовать во времени предсмертные письма заложников, кровь франтиреров и литературные упражнения, посвященные тончайшим переживаниям писателя, который горд тем, что, несмотря на немцев, продолжает чирикать. Он думает, что он истинный художник, на самом деле он моральный урод. Глядя на него, хочется сказать: сударь, вы сын того народа, который привел свободу на землю, вы наследник Гюго и вы не отделаетесь шутками, говоря, что вам больше нравится поэтика Малларме; нет, вы должны помнить, что когда Гюго жил на маленьком островке, перед ним трепетал тиран, вы наследник Рембо, и здесь вы уже не можете сослаться на любовь к Малларме, вы должны вспомнить, что юный Рембо умел страдать и ненавидеть.
Горе тому или иному писателю, который пытается теперь уйти в нейтралитет. Место «над схваткой» занято, и не Роменом Ролланом, а Лавалем. В башнях из слоновой кости квартируют немецкие маркитантки. Библейские пророки были поэтами, и они не молчали. Не молчал Гюго. Не молчал Золя. Не молчал Толстой. Пора вспомнить о долге писателя, французский народ ждет горячих слов. Нужно поддержать партизан. Нужно поддержать сопротивляющихся. Не рассуждениями в духе «Нувель ревю франсез», а человеческим дыханием. Жюль Валлес справедливо считал, что слово убивает. Слов великой ненависти ждет народ. Разве не отравляли его перед войной многие писатели? Разве не изображали они Марианну и фюрера как пару влюбленных? Разве не говорили о том, что рабство лучше смерти? Разве в те дни, когда враг ворвался во Францию, не было писателей, которые торжественно сообщали народу, что у них, ввиду возраста, слабый аппетит и что поэтому они не очень страдают от оккупации? Назовем эти времена так, как их назвал один французский писатель, из тех, что не прятались в немоту, как в бомбоубежище: «Время презрения». Теперь пришло другое время: время непримиримости. Франция истекает кровью в неравной борьбе. Пусть зазвенит рог Роланда!
Велик французский народ, и бессмертны его музы. Их не заслонит эрзац-литература эрзац-Франции. Когда падут стены темницы, мы услышим изумительные голоса новых писателей, и они скажут про все, что пережил французский народ в эти неповторимые годы горя и славы.
20 июня 1944 года
(Три года)
До войны мир плохо нас знал. Уже свирепствовала фашистская чума, а многие слепые демократы старались оградиться санитарными кордонами не от очагов заразы, а от страны, которая на пути социального прогресса опередила другие. Европе грозило великое затемнение, а дурные пастыри заслонялись от света. Я читал десятки книг, посвященных нашей стране и написанных иностранцами. В них было много живописных анекдотов и мало исторической перспективы. В них поражало отсутствие прозрения, потеря чувства пропорций. Иностранные туристы охотно останавливались на дорожных ухабах, на тесноте в московской квартире, на плохой обуви. Все это было правдой, и все вместе это было ложью: детали мешали авторам разглядеть целое. Они не увидели страну, которая сказочно росла, не поняли, что мы жили на лесах, что обуть двести миллионов труднее, чем обуть двести тысяч, не прислушивались к разговорам в тесной московской квартире, из которых они могли бы понять, что наш народ приобщился к знанию, что он стал хозяином государства. Снисходительно отмечая отсутствие того или иного предмета комфорта, они забывали, что по соседству с нами гитлеровская Германия и что мы должны думать об обороне.
За границей Россию изображали как «колосса на глиняных ногах». Три года тому назад это сравнение приводило немцев в экстаз, и оно заставляло некоторых американцев преждевременно нас оплакивать. Первые месяцы войны как бы подтверждали этот навет: издали люди не видели, что мы отступали, но не уступали, что в беде страна крепла, что заводы, перекочевав на восток, удесятерили продукцию и что солдаты, отходя, думали о наступлении. Теперь салюты Москвы говорят то, что оставалось непонятным чужестранцам, — у колосса крепкие ноги.
Казалось, мы должны были изнемочь после трех лет кровопролитной войны, но даже в самые блистательные эпохи, когда Вольтер льстил Екатерине или когда Наполеон пал под русскими пиками, даже тогда Россия не мнилась миру такой мощной, как теперь. Три года многое изменили. Мы были первыми солдатами Сопротивления, и мы будем первыми кузнецами победы.
Эта победа не далась нам даром. Мы ее оплатили кровью лучших. Мы во многом отказывали себе ради детей. Мы думали, что им суждено счастье. Им были суждены страшные бои.
В поте лица своего мы строили страну. Мы гордились нашими городами. Наша жизнь была необжита, как новая квартира, она пахла известкой, клеем, олифой. Немецкий танкист Гейнц Кальвой из дивизии «Мертвая голова» рассказывает: «Указывая на горящий дом, гауптшарфюрер Лютце кричал: «Этот