провода.
– Дорогой мой, успокойтесь и ничего не бойтесь. Я вовсе не собираюсь выведывать у вас что-то о Лулу и просить вашего содействия, чтобы нас примирить. Я ведь знаю, что вы очень хороший товарищ. И вот я рассчитываю именно на вашу порядочность. Мне нужно узнать одну подробность, которая известна только вам и касается лично меня. Не сомневайтесь, вас это не коснется. Послушайте, вы будете дома после обеда? Скажем, часов в пять?.. Вот и замечательно. Я к вам зайду в пять часов.
Реми впервые общался по телефону с Эме Лаваль. Не один раз Пекер, говоря, что скучает в ее обществе, просил друга присоединиться к их компании. Реми всегда находил предлог, чтобы увильнуть от приглашения. Со слов Пекера он составил о женщине такое мнение, что у него навсегда отпала охота с ней встречаться.
По воле случая ему уже пришлось познакомиться с Шомберг. И один только вид этого жандарма в юбке, снедаемого ненасытным огнем неудовлетворенной женской страсти, заставил всколыхнуться все, что еще оставалось чистого в его душе. Да, уже два года он жил в окружении всех этих пекеров, бебе десолей, монтеверди. И любительницы острых ощущений уже давно внесли его в список мальчиков, пользовавшихся определенной репутацией, чьи любовные качества рекомендовались той или иной женщине в зависимости от ее вкусов и склонностей. Однако Реми еще не успел до мозга костей пропитаться атмосферой вседозволенности и разврата. Он вел такой же образ жизни, как и его товарищи, но не разделял их мыслей и чувств. Он проявлял терпимость к безнравственным поступкам, но сам их не совершал, иначе говоря, он «допускал все», но только у других. В обществе, в котором вращался Реми, он пользовался репутацией замкнутого и необщительного человека, хотя на самом деле это было не так. Он мог держаться в стороне от компаний или отдельных лиц, если ему что-то не нравилось. Старая буржуазная закваска не позволяла ему следовать за товарищами, когда они направлялись, например, к Жесси Ровлинсон, известной своей экстравагантностью, к Магде Шомберг или же к мадам Тоннель, которой через своего супруга, директора крупной ежедневной газеты и близкого друга высокопоставленного чиновника в полиции, удалось прибрать к рукам всю парижскую агентуру.
Реми считал, что Эме принадлежит к этому же кругу. Ее многочисленные любовные связи, постоянно увеличивавшаяся с годами разница в возрасте с ее любовниками, ибо Эме по-прежнему продолжала подбирать для любовных игр молодых людей в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет, то, что Пекер о ней рассказывал, и в частности о странной нежности, которую она проявляла к этому юноше, – все это в глазах Реми ставило ее в один ряд с Шомберг и другими сластолюбивыми старыми и опасными каргами.
В прихожей раздался звонок. Он услышал, как Альберт прошел к выходу. Затем отворилась дверь мастерской. Это была она.
Эме улыбалась.
На ней было пестрое светлое платье, так как уже наступила весна. В руках она держала большой букет гвоздик. Она казалась оживленной, полной энергии, как будто вернувшейся с верховой прогулки; но самым удивительным была ее улыбка.
Улыбаясь, она показывала ровный ряд мелких и нетронутых временем зубов; ее глаза блестели. Улыбка оживляла ее увядающее лицо, возвращая ему молодость.
– Вам нравятся цветы? – спросила Эме, порывистым жестом протягивая букет.– Я знаю, что кому-то может показаться странным, когда женщина преподносит молодому человеку цветы. Но представьте, мы попали в пробку и мой шофер остановился на улице как раз напротив торговки цветами. Ах! Если бы вы ощутили их запах на забитой автомобилями дороге! Словно повеяло ароматом цветущих деревьев! Я опустила стекло и протянула руку. И купила всю охапку целиком. Поскорее поставьте их в вазу. У вас есть лимоны? Я умираю от жажды! Будьте добры, дайте мне стакан холодной воды прямо из-под крана с выжатым лимоном. И без сахара! Как у вас уютно. Не в самых строгих тонах, но в то же время не похоже на бивуак. Теперь я понимаю, почему Лулу так любил бывать у вас.
Реми ждал момента, когда ей надоест играть перед ним комедию, используя привычные артистические приемы, к которым она прибегает на сцене. Он ожидал, когда иссякнет поток ее красноречия и погаснет улыбка. Однако, присев на стул и отпив мелкими глотками из стакана, она снова заговорила, но уже не спеша и почти серьезным тоном, хотя по-прежнему улыбалась.
– Господин Шассо, – произнесла она, – не смотрите на меня с такой неприязнью и, чтобы лучше меня понять, представьте, что мы давно знакомы. Мне хорошо известно, что вы не хотели, чтобы мне вас представили. Да, да… Было много возможностей, но вы ни одной не воспользовались. Безусловно, у вас были на то основания. И, вероятно, весьма веские. Не зная меня, вы меня невзлюбили, и мне было очень неприятно это сознавать. Потому что Лулу мне много о вас рассказывал. И я прекрасно знаю… Я знаю, что вы отличаетесь от ваших друзей. Мне известно, какое хорошее влияние вы на него оказывали. Так вот, господин Шассо, скажу вам прямо, что мое сердце давно открыто для дружбы с вами.
Реми был настороже. Несмотря на то что женщина говорила теперь более естественным тоном, ему все же казалось, что ее слова доносятся до него со сцены. Легкость, с какой лилась ее речь, выдавала в ней опытную комедиантку, привыкшую «по ситуации» ловко подбирать нужные слова. И даже в ее обращении «господин Шассо», которого Реми давно не слышал, угадывалось намерение расположить его к себе. Он понимал, что ее визит был не случайным: нет, Эме Лаваль прекрасно знала, о чем с ним говорить, она тщательно подбирала слова и, следовательно, пыталась скрыть свои намерения.
Что же до ее улыбки, то она выдавала ее с головой. С лица Эме Лаваль во время спектакля не сходила застывшая, стандартная улыбка даже в самых драматических сценах. Пытаясь оправдать этот артистический и в то же время женский прием, она ссылалась на высокие авторитеты. «Мадам Сара, – говорила она, – с улыбкой играла Гермиону. Она не часто выступала в этой роли на сцене, но мне удалось ее увидеть. Там, где другие актрисы заходились в крике, мадам Сара произносила текст тихим голосом и с улыбкой. Например, слова: „Жестокий, я ли тебя не любила…“ – она произносила так, что у вас текли слезы, вы чувствовали ее страдания и муки, а она улыбалась. В тот день, когда я увидела это незабываемое зрелище, я поняла многое из того, о чем раньше даже и не подозревала в нашей профессии и в сердечных делах».
И она говорила правду. Знаменитая на весь Париж улыбка не покидала ее ни на минуту, исполняла ли она арии комических опер, романсы, опереточные куплеты, а затем, когда голос Эме ослаб и она перешла на драматическую сцену, именно своей улыбкой бывшая певица покоряла и очаровывала публику. Именно улыбка делала актрису привлекательной женщиной, несмотря на то что ее лицо и фигура уже были отмечены временем. Улыбка позволила по-новому раскрыться ее таланту, который от одного театрального сезона к другому проявлялся все больше и больше. Благодаря улыбке и женскому обаянию, которое она не утратила с возрастом, актриса осталась навсегда похожей на состарившуюся девочку.
Но именно эта улыбка, так мало вязавшаяся с тем представлением, которое Реми составил об Эме Лаваль, меньше всего внушала ему доверие. Он видел перед собой только актрису, не снимавшую своей сценической маски даже за кулисами.
К тому же ему было известно, что Эме вовсе не была свойственна такая сдержанность. Она прославилась своей эксцентричностью, взбалмошностью, необдуманными поступками. Из-за ошибок, допускаемых в речи, она стала притчей во языцех. Благодаря репертуару, ибо ей приходилось играть и классику, она усвоила правильные обороты речи. Однако временами Эме демонстрировала чудовищную невежественность, к радости журналистов, наживавшихся на статьях о ней. Например, она говорила: «Боже мой! Уже два часа ночи! Дорогие друзья, я вас покидаю: я возвращаюсь к моим пернатым».
Или говорила об одной из своих приятельниц: «У этой Вейскирш, однако, сохранилась хорошая фигура. Это легко можно объяснить, ведь она родом из Страсбурга, у нее эльзасская кариатида».
Или еще: «Когда я чувствую себя особенно уставшей, для меня нет лучшего отдыха, чем отправиться в открытой машине на прогулку в лес Фонтенбло и вернуться в вице-Версаль».
Надо признать, что ей присущи были две крайности. Если ее интеллект был не развит, то в области чувств она отличалась повышенной эмоциональностью. Как только Эме начинала говорить о любви, дружбе, восхищении, душевных волнениях – словом, о любых проявлениях чувств, которые она испытывала или которые существовали только в ее воображении, она будто перерождалась и на нее снисходила Божья благодать, которая вкладывала в ее уста удивительные слова. На репетициях она потрясала авторов пьес и своих более просвещенных партнеров по сцене почти непогрешимой искренностью, с которой она,