— Бог тебе отныне судия, — ответил Афанасий с горестным вздохом.
— То-то же! — криво усмехнулся Иван, но тут же собрался, взор притушил, ухмылку стер и превратился в истукана.
На следующий день потянулся двор обратно в Александрову слободу, теперь уже на постоянное житье. Да и чего было оттягивать, коли все раньше было вывезено. Почитай, только мне с княгинюшкой и надо было собираться.
Вот вы, наверно, удивляетесь, почему это я в опричнину подался? Ведь мог в Москве остаться и жить себе спокойно, все земские меня уважали и никогда никаких мне пакостей не чинили. А еще лучше — уехал бы в удел свой, подальше от этой смуты темной, и коротал бы там свой век вместе с женушкой моей ненаглядной.
А вот княгинюшка не удивлялась, вопросов никаких не задавала, а безропотно последовала за мной, хоть и не хотелось ей очень этого, я же видел! А все потому, что любила она меня и понимала, единственная понимала! Как же мог я Ивана одного бросить, да еще в таком вертепе? Кто бы его учил? Кто бы в вере истинной наставлял? Кто бы жалел его так, как я? И пусть мало удалось мне сделать, даже меньше, чем было по силам моим, но и это малое дало в конце концов всходы обильные.
Но до этого было еще далеко. Пока же я с тяжелым сердцем покидал Москву, как мне мнилось, навсегда. Сколько их у меня было в жизни этих отъездов — навсегда, но тот был самым тягостным.
Глава 8. Слободная жизнь
Как все же удивительно устраивает Господь нашу жизнь! Как точно отмеряя счастье и невзгоды, радости и беды, чтобы всего было поровну, всего по справедливости! Подарил нам с княгинюшкой пять лет счастья неземного в Угличе, что ж, принимай без ропота пять лет страданий земных в Александровой слободе.
И что еще удивительно: как невозможно описать жизнь неизменно счастливую, также нельзя изобразить страдания неизбывные. Когда дни похожи один на другой, то начинает казаться, что жизнь сначала замирает, а потом совсем останавливается и пропадает. Рай и ад — в них нет времени, нет и жизни. Жизнь не может быть ослепительно белой или притягивающе черной, она должна быть пестрой — смех за слезами, радость за болью, раскаяние за грехом, прощение за покаянием. Без этого и жизнь не жизнь, а лишь одно мгновение, предстанешь пред Господом, и вспомнить нечего.
Потому я вам о нашей с княгинюшкой жизни в Угличе ничего и не рассказывал. С удовольствием умолчал бы и о годах опричнины, но ведь никак нельзя, там корень бед. А как приступить к рассказу, не знаю. Когда все вокруг черно, безразлично как идти, налево или направо, вперед или назад, да и как понять, что есть перед, а что зад. Поэтому не обессудьте, если рассказ мой будет бессвязен, не плыть мы будем по реке жизни, а прыгать с кочки на кочку на болоте.
Вы скажете, что вот раньше-то я все в деталях и красках расписывал, хотя и не всегда при событиях описываемых присутствовал. И что прожил я все-таки те годы не на необитаемом острове, а среди людей, мог бы не лениться расспрашивать и записывать в назидание потомкам. Относительно тех людей, что меня в те годы окружали, я вам еще расскажу, их речам хвастливым даже я не верил. А земские, те, которые выжили в то лихолетье, не особенно любили в воспоминания углубляться, а если что и рассказывали, то такие страсти, что в них тоже веры нет. А документы, спросите вы, летописи? Так ведь не осталось ничего. Как и почему — это я в доподлинности знаю и вам в свое время, конечно, перескажу. Эх, если бы я успел хотя бы прочитать то немногое, что оттого времени осталось, перед тем как оно в костер пошло. Но не успел! И, поверьте, в том нет моей вины.
В любой черной полосе, сколь бы широка она ни была, есть все же два момента, которые ни с чем не спутаешь даже по прошествии пятидесяти лет. Это когда ты первый раз ступил на трясину и когда последним решительным прыжком выбрался на твердую землю. Так и начнем, хм, с начала.
Ехали мы налегке и с не приличествующей царскому поезду поспешностью, поэтому отмахали весь восьмидесятиверстный путь от Москвы до Александровой слободы за один день. Я, в тоске пребывая, провел всю дорогу в возке, сжимая руку княгинюшки и утешая ее, как мог. Но вот лошади потянули резвее, и я понял, что близок конец пути, выбрался из возка, вскочил на одну из своих лошадей и присоединился к свите царя Ивана, весело гогочущей — все-то им нипочем!
«Сколько лет я здесь не был?!» — подумал я. Прикинул, получалось тринадцать — число какое кривое! Будто специально подгадал некто, кого к ночи поминать не стоит. Оглянулся вокруг: лес все тот же, темный и сплошной, к самой дороге подступает, то-то раздолье для зверья и разбойников. Тучи на верхушках елей лежат, кажется, что едешь по коридору в дворце из сказки, из недоброй сказки. Но вот лес разбежался в стороны, открыв впереди какую-то серую громаду — неужто Слобода?
В наше с Иваном время место это было совсем невеликое: монастырь небольшой, при нем слободка, да еще палаты царские, не дворец — заимка охотничья, всего-то человек на сто, понятно, без холопов. Даже тына общего не было, от кого тут, в глубине лесов, обороняться? Теперь же передо мной предстала стена изрядная, а в ней ворота единственные под башней, а более ничего видно не было из-за темноты навалившейся.
— Что невесел, князь Юрий? — крикнул мне в этот момент Никита Романович. — Оглянись вокруг, вдохни глубже — свобода! Вырвались, наконец, из объятий боярских!
Я еще раз оглянулся, вздохнул тяжко.
— Да какая это свобода?! Хуже неволи! — горько воскликнул я.
— Иным, может быть, и неволя, — усмехнулся Никита Романович, — но хоть клетка — золотая!
И вот как со словом бывает: вырвавшись ненароком, полетело по миру, зажило своей жизнью. Отныне все Слободу Неволею звали, даже сами опричники, останавливая приезжих, спрашивали: «Кто такой, и зачем в Неволю идешь, и какое у тебя дело к государю?»
Только утром мы с княгинюшкой осматриваться принялись. И начали с дома, куда нас вечером проводил расторопный малый, повинуясь приказу Никиты Романовича. Дом этот надо описать подробнее, потому что прожили мы в нем все пять лет, и если я что ни день, то вылетал по делам своим разным, то княгинюшка моя так и просидела в этой клетке почти безвылазно. Дом по русскому обычаю был неказист снаружи, но крепко сбит. Это уж потом я его украсил всякими столбиками пузатыми, наличниками резными, ставнями расписными да коньком с петухом развеселым, пока же он лишь пузырился бревнами сосновыми, ничем не обшитыми. Но бревна были толсты и ровны, углы рублены в лапу, а вверх он был на два жилья со светлицей под крышей тесовой.
Если дом был достаточно просторен для двоих, то двор с садом были тесны по московской мерке, всего-то четверть десятины. На дворе кроме служб разных была еще банька да летник, но маленькие. Если что меня и порадовало, так это церковь домовая, она была сложена на славу, одна из всего каменная. Посадки в саду были молодые, липы за нашу жизнь так выше крыши и не поднялись, яблонек было всего три, да и плоды они приносили под стать жизни нашей — такие кислые, что скулы сводило, несколько вишен сиротливо приткнулись кустами к тыну. Это уж потом княгинюшка цветы разные развела, а я ей беседку выстроил и качели поставил узорчатые, все же какое-то развлечение и ей, и девкам дворовым.
Когда мы сад осматривали, княгинюшка вдруг ойкнула, лицо руками прикрыла и даже поворотилась спиной к тыну, тем указав мне направление опасности. Я поднял глаза — над тыном маячила сытая наглая физия в обрамлении длинных черных кудрей, с усами кошачьими. Афонька Вяземский!
— Кыш, охальник! — замахал я на него руками. — Пошто в честный дом лезешь?!
— Государь послал. Тебя призывает, — ответил он, а сам посмеивается и глазищами своими бесстыжими играет, на княгинюшку посматривает.
— Так въехал бы, как положено, в ворота, да о себе бы по чину доложил и подождал бы, когда принять соизволю, — строго выговорил я ему, — а то, как тать, по задам шаришь.