сыну в город, садится перед работающей стиральной машиной и, глядя задумчиво в стеклянное окошечко, за которым крутится белье, говорит своей невестке: «Что бы там ни говорили, но телевидение еще не того...»
Однако в И... не слишком приглядывались к манерам крупных фермеров, которые приезжали на рынок в своих все более современных и роскошных машинах. Самым позорным считалось иметь крестьянские манеры, не будучи крестьянином.
Отец и мать говорили между собой постоянно раздраженным тоном, даже если проявляли заботу друг о друге. Слова: «Надень же свой шарф!» или: «Да посиди же ты наконец немного!»— звучали так, как если бы они обменивались ругательствами. Они пререкались без конца, выясняя, кто потерял счет от поставщика прохладительных напитков или забыл потушить свет в подвале. Мать кричала громче, чем отец, так как ей
Мы не умели разговаривать между собой без грубостей. Вежливый тон предназначался лишь посторонним. Привычка настолько укоренилась, что, пытаясь выражаться прилично в присутствии других, отец, дабы запретить мне лазать по камням, снова сбивался на резкий тон, нормандский говор и бранные выражения, разрушая тем самым то хорошее впечатление, которое хотел произвести. Он не научился выговаривать мне благопристойно, да и я не поверила бы, что меня ожидает пощечина, если бы это было сказано спокойно.
Вежливое обращение между родителями и детьми долгое время представляло для меня нечто неведомое. Потребовались годы, чтобы я осознала смысл преувеличенной любезности, которую хорошо воспитанные люди вкладывают в обычное приветствие. Мне было стыдно — я не заслуживаю такого отношения, я даже воображала, что окружающие питают ко мне какое-то особое расположение. Лишь позже я поняла, что все вопросы, задаваемые с живейшим интересом, все расточаемые улыбки имели не больше значения, чем привычка есть с закрытым ртом или незаметно вытирать нос.
Необходимость разобраться во всех этих мелочах нахлынула на меня еще сильней оттого, что я отметала их раньше, уверенная в их незначительности. И только оскорбленная память помогла мне сохранить их. Я подчинилась желанию мира, в котором живу и который пытается заставить вас забыть о мире нижестоящих, словно помнить о нем — дурной тон.
Когда я, сидя за кухонным столом, делала уроки, отец листал мои учебники, особенно по истории, географии и естественным наукам. Ему нравилось, когда я задавала ему каверзные вопросы. Однажды попросил, чтобы я устроила ему диктант — хотел доказать мне, что у него правильная орфография. Он никогда не знал, в каком я классе; говорил: «Она у мадемуазель такой-то». Школа — мать захотела, чтобы я училась в религиозном заведении, — казалась ему грозным миром, который, подобно острову Лапута в «Путешествии Гулливера», парит надо мною, чтобы управлять моими поступками, моим поведением: «Ну и ну, вот если бы тебя увидела учительница!» или же: «Я схожу к твоей учительнице, она заставит тебя слушаться!»
Он говорил всегда
Часто серьезным, почти трагическим тоном говорил: «Слушай внимательно в школе!» Словно боялся, как бы этот странный подарок судьбы — мои хорошие отметки — внезапно не прекратились. Каждое успешное сочинение, а позднее каждый выдержанный экзамен, любая удача порождали надежду, что я буду
Когда мечта об этом заменила его собственную мечту, в которой он как-то признался: завести хорошее кафе в центре города, с террасой, случайными посетителями, кофейным автоматом на стойке. Мешала нехватка средств, боязнь начинать все заново, покорность судьбе. Что ж поделать?
Ему не суждено выбраться из разделенного надвое мира мелкого лавочника. С одной стороны, хорошие люди, те, кто покупает у него, с другой — плохие, их значительно больше, те, кто ходит в заново выстроенные магазины центра. Туда же относилось и правительство, подозреваемое отцом в том, что оно хочет нашей гибели, благоприятствуя крупным торговцам. Но и среди хороших покупателей проводилось разграничение: хорошие — всё покупали в нашей лавке, плохие — заходили лишь за оскорбительной для нас покупкой какой-нибудь бутылки растительного масла, которую они забыли купить в центре города. Да и хорошим покупателям доверять не стоило, они могли изменить в любой момент, уверенные в том, что их обкрадывают. Целый мир в заговоре против нас. Ненависть и раболепство, ненависть раболепства. А в глубине души мечта всякого коммерсанта — быть единственным в городе торговцем, продающим свой товар. Мы ходили за километр от дома за хлебом, потому что булочник по соседству ничего у нас не покупал.
Отец без всякого убеждения, как бы назло всем, голосовал за Пужада[9] , считая его «горлопаном».
Но отец не был
Время от времени без всякого удовольствия замещал мать в лавке, предпочитая оживленное кафе, а, возможно, превыше всего — работу в огороде или постройку сарая по своей прихоти. Запах цветущей бирючины в конце весны, отчетливо громкий лай собак в ноябре, грохот проходящих поездов — свидетельство наступивших холодов — словом, все, что позволяло людям в том мире, где руководят, господствуют и пишут в газетах, говорить: «Эти люди все же по-своему счастливы».
По воскресеньям банный день; утром заглядывали в церковь на мессу; после обеда игра в домино или прогулка на машине. По понедельникам выносили мусор, по средам приезжал поставщик спиртного, по четвергам привозили продукты и так далее. Летом закрывали лавку на целый день, чтобы навестить друзей — семью железнодорожника, и еще на один день — для поездки на богомолье в Лизьё. Утром посещали монастырь кармелиток, собор, диораму, обедали в ресторане. После обеда ехали в Бюиссоне и к морю, в Трувиль и Довиль. Отец ходил босым по воде, закатав брюки, мать — тоже приподняв немного юбку. Перестали так делать, когда мода на это прошла.
Каждое воскресенье полагалось есть что-нибудь вкусное.
Отныне жизнь отца текла чередой однообразных дней. Но он был уверен, что
В то воскресенье он отдыхал после обеда. Я вижу, как он идет перед окошком амбара. В руках у него книга, которую он убирает в ящик, оставленный у нас знакомым моряком. Заметив меня во дворе, издает смешок. Книга была непристойной.