комодик, покрытый белоснежною скатертью, два-три табурета, несколько фотографий в простеньких рамках, крошечное зеркальце, обвитое искусственными цветами, темная икона святой девы в углу составляли обстановку. На комоде валялась «Методика» Евтушевского и белелся большой {445} пакет с неясным адресом. Тут же лежал пузырек, на дне которого густо желтела какая-то жидкость.
Недалеко от кроватки, недвижимая подобно статуе, сидела Алена. Бледная и печальная, она в каком-то тоскливом отчаянии сжала руки и так и замерла в этой позе, не спуская глаз с офицерши. Когда я подошел к ней, она безучастно взглянула на меня и отвернулась.
— Алена, — сказал я, — Алена…
Она ничего не ответила. В это время, проворно шмыгая ногами, к ней подбежала какая-то старушка и, низко наклонившись над нею, быстро и прерывисто зашептала:
— Аленка-а? Что ты, матушка… Господь с тобою!.. Очнись… Ишь, барин тебя кличет… Очнись, лебедка…
Я попросил оставить ее в покое и вышел в другую комнату. Бабы все так же шептались и тихо всхлипывали.
— Что с ней? — спросил я.
— И ума не приложим, — заговорили они вперебой, впрочем не возвышая голоса и не переставая всхлипывать. — Надо быть, согрешила сердешная извелась, руки на себя наложила… 'Ноет у меня сердце, бабочки, — говорит, бывало, — вот как ноет — изорваться хочет… Вся бы я исплакалась, вся бы я слезами изошла…' Были такие — слушали этакие речи. — Ну, а тут как нашло на нее — ничего уж не гуторила… Лежит, бывало, есть не ест, пить не пьет… — И такая она стала вроде как закаменелая… — Тут и речей от ней не слыхали никаких… — Аленку на что любила — словечка с ней не проронила, окромя «Аленушка» да «голубушка»…
В комнату, осторожно ступая кончиками громадных сапог своих, вошел староста. Он то и дело поправлял свою медаль, ярко блестевшую у борта кафтана, и озабоченно хмурился. Мы поздоровались. Он зашел за перегородку, внимательно посмотрел на труп и, возвратившись оттуда, погрозил бабам.
— Вы смотрите у меня, — сказал он, — чтоб все на своем месте было! И, сокрушительно вздыхая, сел около меня.
— Вот беда-то, Миколай Василич!
— Что же делать!.. Видно, на роду было ей написано, — попытался я его утешить.
— Об ней-то уж что! — возразил староста. — Известно уж, господь с ней: такой ей, видно, предел… попущение бо-{446}жие!.. А ты вот погляди, как самим-то выпутаться… Первое дело, суд теперь наедет… Ну, это еще туда-сюда, это не то что смертоубивство какое — человек в своей смерти волен. А вот школу-то, сказывают, мы не по закону держали!.. Ишь, говорят, не было у ней таких правов, чтоб ребят обучать, и опять без начальства… Вот тут и подумай!.. — Он почесал в затылке и снова вздохнул глубоко.
— Василий Мироныч где? — спросил я.
— К становому поехал. Уж упросили. У него дружба с становым-то, авось как-никак застоит…
В это время за перегородкой раздался вопль. Сначала странный и слабый, он протянулся долгим и каким-то болящим звуком и затем перешел в горькие и порывистые рыдания. Я бросился за перегородку. У постели, наклонившись над трупом, билась и трепетала Алена. Плечи ее судорожно вздрагивали, темные волосы беспорядочно распустились и покрыли изможденное лицо офицерши, руки крепко сжимали ее худенькое оцепеневшее тело.
У двери столпились бабы. Староста подошел было к Алене и попытался отвести ее от трупа, но затем махнул рукою и, как бы мимоходом смахнув слезы, выступившие на глаза, вышел на двор. Бабы всхлипывали все громче и громче. Некоторые из них тихо причитали. Рыданья Алены становились глуше и протяжнее, в них начали прорываться слова, и бессвязные восклицания понемногу переходили в страстный и невыразимо тоскливый монолог.
— И что же ты наделала?.. На кого же ты покинула меня?.. — причитала она. — Печальница моя… радельница моя… победная ты моя головушка!.. Я ли тебе не угождала… Я ли тебя не любила…
Сил моих не было терпеть более… Спазмы сжали мое горло и душили меня. Сердце болело сосущею болью. Я быстро вышел из школы. Тонкий и ноющий звук колокольчика послышался вдалеке. Вероятно, это спешил становой. Солнце по-прежнему сияло, и торжественно опрокинутое небо синело кротко и ласково.
Спустя несколько дней я получил приглашение от следователя 'пожаловать к нему по делу'. В некотором недоумении явился я в его камеру. Следователь оказался очень любезный человек в черепаховом pince-nez, {447} с брюшком, выхоленный и подвижной. Он подал мне распечатанный пакет.
— Что это? — спросил я.
— А это согласно воле березовской учительницы… Извините, что распечатано: так было нужно… И к слову добавлю — прелюбопытная вещь: вот психоз-то изумительный!.. Это письмо чрезвычайно облегчило мне следствие. Скажите, пожалуйста, вы с ней хорошо были знакомы?
— Это допрос?
— О, помилуйте! Следствие уже закончено; я уже разрешил и похоронить, как просила покойница, на кургане. Где-то там курган у вас есть Дозорный, так на нем. Препятствий к тому не оказалось.
— Что же выяснилось из следствия?
— А констатировано отравление морфием. Самоубийство, конечно… Впрочем, позвольте, я прочту вам показание Елены Остаховой.
Он вынул из портфеля 'Дело № 327' и, быстро перевернув несколько страниц, начал:
'Зовут меня Елена…' — ну, это неважно, — 'лет осьмнадцать… вероисповедания православного…' — а к слову сказать, удивительно красивая и характерная девка, — заметил он, с приятностью улыбаясь; но тотчас же, изобразив в лице своем серьезную сосредоточенность, воскликнул: — Вот! — и начал читать: 'Дюже тосковала и, почитай, не говорила… (Он сделал ударение на «дюже» и «почитай» и в скобках произнес: 'Я всегда заношу подобные слова; это, знаете ли, придает колорит…')…почитай, не говорила. Лежала больше. Раз встала ночью, села писать. Обучать совсем кинула. Попрекали ей. Ходили мужики и бабы и попрекали. Говорили: ты деньги берешь, а учить не учишь. Она все молчала и вдруг говорит: 'Я не хочу ваших денег'. И все говорила о какой-то кабале. Потом опять молчала. Потом позвала меня и говорит: 'Болят у меня зубы'. И говорила тут ласково. Наказывала, как жить: чтобы хорошо, честно. И потом сказала: 'Не спится мне, сем-ка я выпью лекарства'. Потом взяла зубное лекарство — выпила. Я смотрю как оглашенная… Как же, говорю, ты пьешь, нуу-кось умрешь с того? «Пускай», говорит. И тут я испугалась. А она взяла меня за руки и говорит: 'Не бойся, я, мол, в шутку тебе сказала, что умрешь от того лекарства, оно сонное', и опять на-{448}казывала мне, как жить. Плакала. И потом сказала: 'Кружится моя голова'. И опять плакала и говорила. Ну, тут стало ее тошнить и ослабла. Я говорю: 'Ляжь, говорю, засни'. Она легла… Вот и все. Больше я ничего не знаю'.
Следователь остановился и ласково поглядел на меня.
— Ну-с, по анатомировании оказалось отравление морфием, — сказал он и затем с живостью продолжал: — И что курьезней, — представьте себе, никто и не знал, что в Березовке существует школа! То есть, оно, если хотите, и знали, становой даже слышал, — но по русской простоте не обращали внимания… Удивительное дело, до чего распущен русский человек! Что ты ни делай, чужды ему принципы законности, да и шабаш! Я уж говорю: 'Господа, да вообразите вместо невинной-то этой офицерши другого рода какая- нибудь… Ведь невозможно же так!..' И это полиция наша, блюстители, столпы!.. Ах, Азия, Азия!..
Я напился чаю у любезного следователя и к вечеру возвратился домой.
Погода переменилась. Дождя хотя и не было, но ясное небо заволокли тучи, и длинные осенние сумерки скучно и тоскливо повисли над полями. Крепкий ветер пронзительно завывал, предвещая дождливую погоду, и щетинил соломенные крыши хуторских построек. Ракиты на плотине печально шумели, беспомощно простирая ветви свои, с которых уже начинала опадать листва. Пруд синел и плескался, ударяя мелкими волнами в голые берега, и колебал камыш, наполнявший воздух однообразным шорохом. Было глухо и неприютно.
Я вошел в комнату и остановился. В сером полумраке четко и ясно качался маятник, и сверчок тянул назойливую свою песню. Окна глядели подобно глазам чудовищ — взглядом пристальным и тяжелым. Я зажег свечу и развернул пакет. В нем лежало несколько листиков, исписанных нетвердым, детским