заштатной европейской страны. Именно заштатной. Ведь переверни триколор или повесь вертикально, и он уже не российский и его легко принять за флаг другой страны. Нас нивелировали этим флагом. И не просто нивелировали. Как правильно сказал один из власовцев еще в сороковые годы, под этим флагом Российская империя не одерживала ни одной победы. В глазах европейцев триколор — символ нашей заурядности и слабости. Неслучайно он оказался удобен прежде всего для завоевателей нашей земли. А после того, как в годы войны я промаршировал под ним во власовских шеренгах, для меня лично он стал еще и символом предательства…

Знали бы вы, как тяжело, до боли в сердце тяжело мне, побывавшему в годы войны во власовских казармах, видеть, как на парадах Победы шествуют наши солдаты под этим флагом по Красной площади. Идут под ним наши молодые парнишки, а мне видятся призраки моих «сослуживцев»-власовцев, которые идут вместе с ними в этих колоннах. Они идут и победоносно скалятся на красные стены Кремля: дошли- таки до Москвы…

И еще с одной петлей истории мне пришлось столкнуться — столкнуться почти в буквальном смысле этого слова. Мне довелось пережить минуту, когда один сопляк, мой полный ровесник по году рождения, ткнул в мой возраст. Старики, оказывается, мешают молодым строить свое будущее. Реформы, дескать, не пойдут, пока не перемрет старшее поколение. Прямо так и сказал.

«Ах ты, подонок!» — вырвалось у меня. От сильного волнения у меня затряслись руки и губы. Мне вдруг вспомнился наш лейтенант из сорок второго, поднявшийся на пули. Ради чего?! Так захотелось вмазать мерзавцу, но куда мне обессилевшему восьмидесятилетнему старику!

«Твое счастье, — сказал я, подавляя выступившие слезы, — что из меня уже весь дух вышел, а то бы так распечатал, что с говном от стенки отскабливать бы пришлось!»

Наверное, слезы все-таки проступили на глазах, потому что наглец вдруг осекся.

А вечером того дня тяжелые мысли крутились в моей голове. Нет, конечно, этот подонок — еще не все поколение, но мне вспомнился я сам, молодой, накануне своего путешествия во времени. Повторю, что по году рождения я прихожусь ровесником этому мерзавцу. Я, наверное, тоже мог так рассуждать.

Эта мысль меня поразила. Неужели, я тоже мог такое сказать? Нет, конечно, прямо такое говорить не приходилось, но похожие рассуждения все равно были.

И тут одна потрясающая истина пришла мне в голову.

Как же мне повезло в жизни! Как же я должен быть благодарен судьбе, забросившей меня в ту эпоху! Пусть я многое потерял, пусть мне не доведется полноценно прожить в продвинутом двадцать первом веке, но то очищение, которое сотворила с моей душой та эпоха, стоит десятков лет двадцать первого века, которые мне довелось бы прожить в неведении своего морального уродства.

Я не кляну судьбу даже за лагерные годы, я воспринимаю их, как заслуженное наказание. Это было наказание даже не за малодушие в плену, не за учебу во власовском центре подготовки диверсантов. Это было наказание за мои двухтысячные годы, за забвение истории, за слепоту, за ложные стереотипы и ложные жизненные ценности, за охоту за орденами и за надругательство над могилами бойцов, за бездумное размахивание власовским флажком…

Не знаю, что ждет наше общество в следующих десятилетиях, но судьба забросила меня в годы, о которых я не жалею. И пусть теперь завидуют мне мои сверстники, у которых украли возможность пожить в великом, могучем и недостижимо чистом Советском Союзе. А я благодарю судьбу за то, что лучшие годы своей жизни прожил советским человеком.

Почти эпилог

Бывает, что я иногда задумываюсь над тем, почему я окончательно почувствовал себя советским именно в шестьдесят первом году, а не в семидесятые, которые все единодушно называют расцветом советской эпохи?

Трудно сказать. Ведь, казалось бы, именно в семьдесят шестом я получил квартиру. Я очень высоко ценился на работе. Никто не вспоминал о моем лагерном прошлом, а многие даже и не догадывались о нем. Я уже говорил, что был очень растроган, въезжая в свою хрущевку. Но растроган — мало сказано. Я сидел тогда среди голых стен, рядом со своим скромным барахлом, уместившимся посреди пустой комнаты, и… неловко признаться, но я ведь плакал тогда. Стыдно, конечно. Взрослый уже был дядька. Но что было — то было. Ведь для меня эта квартира означала, что страна признала и простила меня. И мне снова вспоминалась та далекая фронтовая медсестра. В своих снах я просил у нее прощения. Я не понимал, почему я это делаю и за что девушка должна простить меня. Теперь мне стало ясно, что в образе той далекой медсестры мне виделась во снах сама Родина. И она простила… Она приняла меня — неприкаянного пасынка более поздней эпохи — в свое лоно…

Никто не видел моих слез, не знал о них. Для людей той эпохи это была обычная жизнь. Они просто жили, они, как могли, обустраивались и даже были недовольны разными неудобствами, ругались. Но я-то захватил два абсолютно разных уклада жизни, мне было с чем сравнивать. И я жалел тех людей, но жалел не за внешнюю неброскость их быта, а за то, что они не понимали своего счастья. И завидовал им за это…

И все же почему именно тысяча девятьсот шестьдесят первый?

Хорошо мы зажили в семидесятые. Иногда старики прикалываются, что прожили те годы при коммунизме, сами не заметив этого. Но что-то в той жизни уже было не то. Подняв страну, мы стали жить, каждый для себя. Хотелось коммунизма. Захотелось поскорее зажить по коммунистическому принципу «от каждого по способностям, каждому по потребностям». Вот и поставили на первый план потребности. А в такой среде расцветают те, кто только ради потребностей и живет. Старые и новые власовцы почувствовали себя, как рыбы в воде, и в той же мутной воде потребительства стали задыхаться энтузиасты и романтики, честные и самоотверженные люди. Произошел естественный отбор. Наверх всплыли отморозки. Нет, я не говорю, что снова надо было возвращаться в нелегкие пятидесятые, но и как-то не так нужно было жить… Выросшие на таких дрожжах и продвинувшиеся по служебным ступенькам подонки стали в восьмидесятых разваливать страну изнутри, а в девяностых разгромили ее окончательно.

В пятидесятых ничего этого не было. Это были самые чистые и возвышенные годы в истории нашего государства. И мне жутко повезло, что я захватил именно их, что именно они сотворили с моей душой то, что сотворили. Попади я из будущего сразу в семидесятые, в самый расцвет социализма, я бы не перестроился… наверное…

* * *

— А что вы скажете о фильме?

— Каком фильме?

— «Мы из будущего».

— «Мы из будущего»?…

Мой собеседник замолк.

Мы сидели друг против друга и молчали. Долго молчали. Рассказчик словно забыл о вопросе.

Н-да. Интервью не получилось. Редактор его не примет.

Я надеялся, что девяностолетний старик, бывший гулаговец, расскажет что-нибудь новое о зверствах сталинизма, а он пропел дифирамбы коммунякам. Нет, не подумайте, бред о перемещениях во времени не попадет в окончательный вариант интервью. Редактор предупредил меня о заскоках старика, и мы надеялись, что этот заявивший о себе бывший заключенный сталинских лагерей вольет свежую струю в уже заезженную тему, однако, вот, пожалуйста, сорвалось. Редактор, конечно, учил, как в таких случаях надо самому выводить рассказчика на нужную тему, но этот старик меня словно приворожил. Я все время сидел молча. Но теперь всё! Я встряхнулся.

Как-то мне приходилось брать интервью у внука одной кинозвезды сороковых годов. Тот тоже ничего нужного о режиме сказать не мог, но стоило мне тогда намекнуть, что без подробностей совершенно определенного рода его по телевизору не покажут, как сорокалетний внучек охотно поддался.

«Нужно привести пример о вмешательстве НКВД», — подсказал я ему.

Внучек растерянно похлопал глазами. Об этом он ничего не знал.

Вы читаете Виток жизни
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату