переполошившее город, ни выборы, ни званый обед. Однако все эти дни она была так неспокойна, что добряк Барроло то и дело советовал ей прибегнуть к испытанному матушкиному средству — «отвару из цветов розмарина в белом вине».
Гонсало прекрасно понимал, как перевернет всю жизнь сестры победоносное вторжение Андре, ее Андре, в семейное гнездо. Чтобы успокоить свою совесть, он напоминал себе (как тогда, по дороге на кладбище) о серьезности Грасиньи, о чистоте ее помыслов, о мужестве ее гордой души. В это утро, поглощенный выборами, он боялся одного: как бы Грасинья из осторожности или смущения не обошлась сухо с Андре, не охладила в нем вновь обретенного интереса к роду Рамиресов и не лишила брата политической опеки.
— Слышишь, Грасинья? — шутливо настаивал он. — Надень белое платье. Веселенькое, на радость гостям.
Она тихо сказала, не отрываясь от альбома:
— Да, конечно, в такую жару…
Барроло хлопнул себя по ляжке. Какая жалость! Нет, какая жалость, что здесь, в Оливейре, нельзя «чокнуться в знак примирения» великолепным портвейном из матушкиных запасов. Вот это вино! Выдержанное, времен Жоана Второго…
— Жоана Второго? — фыркнул Гонсало. — Оно давно прокисло!
Барроло замялся:
— Ну, не Второго, так Шестого… В общем, одного из этих королей… Лет сто ему наберется… Теперь такого вина нет. У мамы осталось бутылок восемь — десять… Как раз подходящий случай, а?
Фидалго отхлебнул кофе:
— Помню, Андре любил меренги…
Грасинья вдруг захлопнула альбом, стряхнула с колен спящего котенка, вышла из беседки и исчезла за высокими тисами сада — так тихо, так поспешно, что Гонсало замолчал.
Но в час обеда, усаживаясь за овальный стол рядом с кузиной Марией, он увидел между двумя фруктовыми вазами блюдо с меренгами. Хотя обед был сугубо семейный, стол сверкал китайским фарфором и знаменитым позолоченным серебром дяди Мелшиора. В двух больших саксонских вазах стояли букеты белых и желтых гвоздик; как известно, белое и желтое — цвета Рамиресов.
Пока в торжественном молчании все разворачивали салфетки, дона Мария, не видавшая дорогого кузена со дня именин Грасиньи, шепнула ему:
— Я еще не поздравила вас, Гонсало…
Он поспешил сказать, нервно передвигая бокалы:
— Ш-ш, кузина, ш-ш! Сегодня — ни слова о политике… Слишком жарко!
Она томно вздохнула: ах, эта жара! Невыносимо! Ей пришлось надеть черное платье, «свой вицмундир», и она так завидует, так завидует кузине Грасе…
— Как ей идет белое! Она так хороша сегодня!
Гладкое, без украшений шелковое платье подчеркивало юную, почти девическую прелесть Грасиньи. Она и вправду никогда еще не была такой пленительной, такой тоненькой и прозрачной; ее зеленые глаза сияли, как омытые водой изумруды, мягко блестели тяжелые волны волос, нежно алели щеки, и, несмотря на смущение, от которого так немели пальцы, что позолоченная ложка выпадала из них, она была прелестна, как цветок, — только что политый, оживший цветок. А рядом с ней, рослый и сильный, высился Андре Кавалейро; манишка облегала его грудь, точно кираса, два сапфира сверкали в галстуке, роза белела в петлице; он отказался от супа (летом никаких супов!), он тоже был немного взволнован и прикладывал к сверкающим усам носовой платок, ароматом своим заглушавший запах гвоздики. Не кто иной, как он, оживил трапезу веселыми сетованиями на жару, на эту дикую жару в Оливейре… Поистине — печет как в чистилище, особенно после двух дней, проведенных в райской прохладе Синтры!
Дона Мария Мендонса вскинула лукавые глаза на сеньора губернатора.
Что в Синтре? Весело? Много ли народу по вечерам в парке? Видел ли он кузину, графиню Шелас?
Да, во дворце, на приеме у королевы, он перемолвился словом с графиней…
— Ах, что королева?
— Прелестна, как всегда…
А вот графиня — немного худощава. Но так любезна, так умна, настоящая grande dame, не так ли? — обратился он к Грасинье, и даже наклон его головы дышал бесконечной нежностью; а она смешалась, зарделась и прошептала чуть слышно, что не знакома с кузиной… Тут дона Мария пожурила хозяев за леность: как можно, окопались в провинции, хоть бы раз выбрались в столицу — рассеяться, повидать родных, возобновить связи…
— Это все кузен Жозе, он терпеть не может столицу!..
О нет, она ошибается! Он вовсе не против столицы! Если бы он мог перенести туда удобный дом, обжитую комнату, первоклассную конюшню, родник, фруктовый сад, веранду среди цветов — он был бы только счастлив.
— Но ютиться в этих гостиничных клетушках!.. К тому же — еда скверная, уличный шум… Грасинья совершенно не спит в Лиссабоне… А по утрам — такая скука! Там нечего делать по утрам.
Кавалейро улыбался, словно одобряя его остроумие и рассудительность. Потом признался и сам, что, хотя у него в Оливейре (благодаря попечению правительства) есть и удобный особняк, и превосходнейшая вода из источника Сан-Домингос, он все же тяготится здешней жизнью. Что делать! Служебные обязанности, преданность партии держат его в Оливейре. Он только и мечтает о том, чтобы нынешний кабинет пал; тогда, обретя свободу, он проведет три дивных месяца в Италии…
Жоан Гоувейя (он сидел по другую руку хозяйки и до сих пор смущенно молчал, как всегда при дамах) воскликнул в порыве преданности:
— Ну, Андрезиньо, оставь надежду! Сан-Фулженсио сидит прочно! Придется тебе пожертвовать нам годика три-четыре!
Он повторил, обернувшись к Грасинье и багровея от усердия, так хотелось ему выказать себя любезным кавалером:
— Сан-Фулженсио сидит прочно. Андре придется побыть с нами еще годика три-четыре!
Андре протестовал, чуть жеманно опуская густые ресницы:
— Дорогой мой Жоан, ты меня совсем не любишь!
И начал снова. Ах, покинуть бы ряды соратников (что значит для доблестного войска одно ржавое копье?), уехать бы в Италию на зиму… он так мечтает об этом, так стремится… Не разрешит ли сеньора дона Граса подлить ей белого вина?
Барроло в порыве чувств вскинул руки:
— Прошу вас, Кавалейро, попробуйте этого вина… С моих виноградников! Я очень его люблю. Распробуйте как следует!
Кавалейро пробовал почтительно, словно принимал причастие. И прочувствованно сказал сияющему хозяину:
— Превосходно! Поистине — превосходно!
— А? Что я говорил? По мне, оно лучше французских вин, даже самых тонких… Наш друг, падре Соейро, святой человек, и тот оценил…
Падре Соейро, тихо сидевший за высокой вазой гвоздик, слегка покраснел и улыбнулся:
— К несчастью, сеньор Жозе Барроло, я его пью с водой… Рад бы полакомиться, да ревматизм не позволяет.
Зато Мендонса, не страдавший ревматизмом, отдавал должное благословенному вину…
— Ну, а вы что скажете, Жоан Гоувейя?
О! Жоан Гоувейя, слава богу, уже не раз его пил. И может сказать прямо, что во всей Португалии он не встречал белого вина с таким букетом…
— Я это доказываю делом, друг мой Барродо! Видите, скоро прикончу этот соблазнительный графинчик'.
Хозяин ликовал. Одно печалило его — дорогой Гонсало так и не пригубил «этого нектара». Гонсало терпеть не мог белых вин…