ливрейными лакеями, однако я мечтал, — да, страстно мечтал, — ужинать в отеле «Центральный», и с шампанским, пожимать холеные ручки виконтесс и раза два в неделю по меньшей мере засыпать в немом экстазе на юной груди Венеры. О-о, молодые люди, спешащие в Сан-Карлос в дорогих сюртуках, из-под которых белеют их праздничные галстуки! О-о, экипажи, полные андалусок, едущих на бой быков! Сколько же раз вы заставляли меня завистливо вздыхать! Ведь сознание, что двадцать тысяч рейсов в месяц и мой застенчивый вид недоноска навсегда исключают для меня эти житейские радости, ранило мою душу, подобно стреле, которая, вонзясь в ствол дерева, долго дрожит.
И все же парией я себя не считал. К тому же скромная жизнь имеет свои прелести; ведь как приятно веселым солнечным утром посидеть перед бифштексом с засунутой за ворот салфеткой, держа в руках развернутые «Новости», или вечером на бесплатных скамейках Городского бульвара вкушать идиллическую мягкость ночи, или пить кофе у Мартиньо, выслушивая красноречивую брань собравшихся в адрес отечества. Да, в общем-то, я никогда не был уж так несчастлив. Вполне возможно, потому, что лишен воображения. Себя я на изнурял ничем: не кружил вокруг вымышленного рая, рождаемого собственной раздираемой желаниями душой, подобно тому как тучи рождаются из озерных испарений; не вздыхал, как Ромео, глядя на сверкающие звезды; не мечтал о славе, скажем, той, что выпала на долю Камора. Я позитивист. Я всегда стремился к цели, но достижимой, к тому, чего могли добиться все рядом живущие, что доступно простому бакалавру. И безропотно покорялся судьбе как человек, который, сидя за табльдотом, жует сухую корку, но не оставляет надежду, что придет время отведать вкусную charlotte russe[5]. Счастье должно прийти, обязательно должно, и для того, чтобы ускорить его приход, я делал все возможное, что должен делать португалец и конституционалист: каждую ночь молился богоматери всех скорбей и покупал лотерейные билеты.
Тем не менее я старался и развлечься. Поскольку же извилины моего мозга непривычны были слагать оды, — столь излюбленное занятие многих из моего круга, — чем можно скрасить досуг того, кому наскучила его профессия, а мое жалованье после платы за пансион и покупки табака не позволяло предаваться пороку, я приобрел весьма скромную привычку скупать на Воровском рынке старые разрозненные тома и вечерами, удалившись в свою комнату, упивался прелюбопытнейшим чтением. Произведения эти всегда имели многообещающие названия: «Галера невинности», «Чудесное зеркало», «Печаль обездоленных»… Меня зачаровывало все: шрифт, вызывавший почтение, пожелтевшая ветхая бумага, солидные монастырские переплеты, зеленая ленточка для закладки страниц. К тому же наивный стиль этих произведений, облеченных в жирную типографскую букву, успокаивал все мое существо: разливавшийся по моим жилам покой похож был на тот, который навевают монастырские стены, овраг в долине, мягкий угасающий вечер и тихо журчащий ручеек…
И вот несколько лет тому назад как-то вечером в одном из этих ветхих фолиантов я начал читать главу, которая называлась «Изъян души», и уже было стал впадать в сладкую дрему, как вдруг с ничем не примечательной стертой страницы мне бросилось одно странное предложение. Оно буквально лезло в глаза, выделялось на смертельно бледном фоне листа, как выделяется новенькая золотая медаль на фоне темного ковра. Привожу его здесь дословно:
«В самом сердце Китая живет один мандарин, он богаче всех королей на свете, о которых когда-либо рассказывали и рассказывают история и сказка. Ты его не знаешь, не знаешь ни его имени, не видел ни лица его, ни шелка, который он носит. Но для того чтобы ты смог завладеть его несметными богатствами, достаточно позвонить вот в этот лежащий на твоем столе колокольчик. Мандарин испустит дух в пределах своих Монгольских владений, он умрет, а ты — ты у своих ног увидишь столько золота, сколько не снилось даже самому ненасытному скупцу. Ну так, простой смертный, читающий эти строки, позвонишь ли ты в колокольчик?»
Потрясенный прочитанным, я замер над раскрытой страницей. Эти слова: «Ну так, простой смертный, позвонишь ли ты в колокольчик?» — казалось, подстрекали меня взять его в руки, смеялись надо мной и в то же время завораживали. Я решил читать дальше, но строки расплывались, уползали, точно вспугнутые змеи, и с пустой мертвенно-бледной страницы трауром чернел явный вызов: «Позвонишь ли ты в колокольчик?»
Если бы этот том был достойным изданием «Мишель-Леви», обычно имеющим оранжевый переплет, я бы не почувствовал себя заплутавшим в сказочной чащобе немецкой баллады, а уж увидев со своего балкона поблескивающую в свете газового фонаря портупею сторожевого патруля, тут же закрыл бы книгу, рассеяв тем самым возникшую нервную галлюцинацию. Но этот мрачный фолиант, казалось, источал магическую силу: каждая буква принимала волнующие очертания кабалистических знаков, полных роковой символики; запятые имели нагловатый изгиб хвостов дьяволят, застигнутых врасплох лунным светом; а в стоящем в конце фразы вопросительном знаке мне виделся устрашающий крюк, которым Искуситель гарпунит души тех, кто не спешит найти убежище в неприступной цитадели Молитвы… Какая-то сверхъестественная сила завладевала мною, похищала меня у реальности, у разумного начала, и передо мною замаячили два видения. Одно — старый дряхлый мандарин, умирающий где-то далеко в китайской беседке под ди-линь-ди-линь моего колокольчика, другое — гора сверкающего золота у моих ног! И оба эти видения были столь четки, что я даже видел, как затуманились раскосые глаза старого мандарина, потускнели, точно их припорошил слой пыли, и слышал звон сыплющихся золотых монет. Недвижный и дрожащий, я впился горящими глазами в спокойно лежавший передо мной на французском словаре колокольчик, — волшебный колокольчик! — упомянутый в удивительном фолианте.
Вот в этот-то момент я и услышал донесшийся с другой стороны стола вкрадчивый, но твердый голос, который в полной тишине произнес:
— Ну же, Теодоро, друг мой, ну, протяните руку и позвоните в колокольчик, будьте решительным!
Зеленый абажур, прикрывавший горящую свечу, оставлял в полутьме окружавшие меня предметы. Дрожащей рукой я приподнял его и увидел за столом спокойно сидящего тучного господина в черном. На голове его был высокий цилиндр, обеими руками в черных перчатках он тяжело опирался на ручку зонта. В фигуре сидевшего не было ничего фантастического. Скорее он был ординарен, современен и вполне сошел бы за представителя среднего класса — обычного служащего того же отдела министерства, в каком работал я…
Все своеобразие этого человека, пожалуй, заключено было в жестких, энергичных чертах его бритого лица, крупном, массивном носе, который походил на хищный, изогнутый клюв орла, резко очерченном рте, казавшемся отлитым из бронзы, и вспыхивающих огнем глазах, которые впивались в тебя из-под сросшихся мохнатых бровей. Он был мертвенно-бледен, но кожу его, точно древний финикийский мрамор, испещряли красноватые жилки.
Внезапно мне пришла мысль, что передо мною дьявол, однако разум тут же решительно восстал против подобной нелепой игры воображения. В дьявола я никогда не верил, как, впрочем, никогда не верил и в бога. Но, разумеется, никогда не говорил об этом во всеуслышание и не писал в газетах, чтобы не вызывать неудовольствия властей, обязанных блюсти уважение к этим метафизическим сущностям. А я не верил, что они существуют, они — эти двое, древние как сам мир, добродушные соперники, все время подшучивающие друг над другом; один, убеленный сединами, в голубой тунике, toillete
А потому, свободный от постыдного суеверия, я бесцеремонно спросил этого типа в черном: