С заурядно-романтической точки зрения, это, пожалуй, комплимент — но насколько безоговорочный? Разве не упреком звучат слова, что у Лиссабона, подражающего в политике Санчо Пансе, нет отваги для служения идеалам, «нет характеров, а есть лишь углы улиц».
Первые пять эссе, порой называемые поэмами в прозе, — вплоть до «Мемуаров виселицы», — написаны в той же, что и «Лиссабон», манере — романтической.
Счастье мертвых в том, что, растворенные во всепрощающей, примиряющей природе, которая питает корни роз прахом тиранов, они, мертвые, свободны от зла. «Не в мистических просфорах заключено тело Христово, а в цветах апельсинных деревьев».
Есть умиротворенность, легкий, как снег, оттенок ее, и в том, что снег, только снег белизною своею и чистотой укрывает труп исстрадавшегося в лесу жизни, замерзшего в ее холоде дровосека.
И праведен гнев доброго, как природа, огня, дававшего человеку тепло и свет, хлеб и воду. Гнев, пробудившийся, когда человек начал жечь святых и мучеников, младенцев и девственниц; когда цельную и благостную стихию огня, которая успокаивала душу, человек сделал рабыней машин, источником страданий и крови, гибели и разрушений.
Идея и формальный прием, использованный в «Мемуарах виселицы», те же, что в «Огне».
Дерево из славного племени развесистых дубов, еще в стародавние времена ронявших с могучих своих ветвей мысли для Платона, — древо жизни, — было вырвано с корнем из поэтического мира природы и обрублено, изуродовано для «практического использования». Но какого! Не для того, чтобы, превратившись в балки для кровли или мачты на кораблях, трудиться ради жизни, а чтобы служить смерти.
Рожденное вбирать в себя красоту синего неба, прелесть утренней росы и тумана, древо жизни, ставшее виселицей, несет теперь гибель мыслителю, сражавшемуся за истину, влюбленному, решившемуся на побег с любимой, рабочему, оставшемуся зимой без работы и укравшему хлеб для голодной семьи. Одно избавление у виселицы — рухнув, сгнить и тем самым вернуться в праведный мир природы.
Каждому, кто прочтет эти рассказы, легко стать в позу ментора, посетовав, что автор односторонен: в самом деле, природа сплошь и рядом безжалостна, а цивилизация, напротив, несет с собой не одно лишь зло. Сложнее ответить, чем живы сегодня эти ранние опыты. Этической позицией? Несомненно. Проповедь добра не стареет, несмотря на архаичную, порой тысячелетней давности форму. Но перед нами не проповедь. Если есть искусство в этих опытах, то оно — в острой боли о человеке и окружающем мире. Боль тоже не стареет.
В силе чувств — сила искусства, источник поэзии. И еще — в мысли, тяготеющей к притче, к символике, достаточно емкой, чтобы вобрать в себя жизненный опыт читателя многих поколений.
«Странности юной блондинки» открывают цикл реалистически-бытовых рассказов, к которым можно отнести и два последующих: «Поэт-лирик», «На мельнице». В основе каждого из них — конкретный случай. При этом достоверность их подтверждается множеством «объективных фактов». Эстетика бытового цикла сама по себе полемична циклу «субъективному». Но полемика заходит дальше. Эса словно задался целью вывернуть наизнанку все романтическое, доказав его порочность и фальшивость.
По романтическому канону невеста, давшая жениху слово, должна верно ждать его или, во всяком случае, обладать душой столь же светлой, как она сама. Но, оказывается, героиня — обманщица, способная надругаться над преданной любовью и всеми жертвами Макарио — а заодно и над романтическим идеалом. Мало того: она попросту воровка.
Байронический слуга-лирик, с длинными волосами тенора, с короткой курчавой бородой — «это была борода Христа с картины романтической школы», — с бурною биографией депутата парламента и путешественника, служит в качестве официанта только брюху, низменной материальной потребности. Когда Байрон из Чаринг-Кросского ресторана сочиняет элегию («вся она — лунный свет, белые платья бледных дев, лазурные просторы»), когда он пребывает на голубоватых равнинах, «где царят мечты, перепархивающие со звезды на звезду», из какого-нибудь угла раздается голос, хамски требующий: «Бифштекс с картофелем!» Мало того: поэт-официант влюблен в некую Фанни, прислугу из той же гостиницы, влюблен в ее толстые руки, в «роковые», с медным отливом волосы, в цвет ее кожи — англичанки из Йоркшира, «кровь с молоком». Между тем прислуга Фанни влюблена в полисмена и все деньги тратит на джин, на бренди, на водку для этой горы мяса, ощетинившейся лесом бороды, — и совершенно равнодушна к одухотворенным прелестям тощего поэта. Мало того: поэт тоже не чист на руку; не справившись с искушением, он крадет у постояльца томик стихов Теннисона…
Гибель романтического идеала, превращение прекрасной, чуть не святой доны Марии да Пьедаде — снова блондинки, к тому же с кожей цвета слоновой кости и прочими достоинствами — в любовницу жирного, потного помощника провизора, негодяя с лоснящимся лицом, который приходит на свидание в полосатых шлепанцах и берет деньги на содержание толстой девки Жоаны… Нет, это уже не полемика с романтизмом, а расправа над ним — и над собою, прежним романтическим Эсой. Это почти издевка, такая же беспощадная, как расчет с романтизмом, производимый в рассказе «Жозе Матиас».
Случай вроде бы банальный, особенно для прозы XIX столетия: молодой дворянин, обладающий талантами и наследствами, растрачивает себя и состояние. Опустившись на дно, но сохранив в чистоте любовь, умирает. Намек на «роковую» судьбу и ее объяснение даны уже в портрете героя — белокурого, как пшеничный колос, с закрученными вверх усами странствующего рыцаря и безвольным, слабо очерченным ртом. На поверку, однако, оказывается, что перед нами случай романтически-исключительный. Даже рассудочно-трезвый повествователь, требующий, чтобы «колос вырастал непременно из зерна», считал Жозе Матиаса возмутительно пошлым и «правильным». Ни единой пылинки на штиблетах, ни единой слезинки от чтения «Созерцаний» Виктора Гюго. Безразличие к ранам Гарибальди и к нищете Польши!
Но постепенно намечается отклонение от нормы. То, что Жозе Матиас влюбился в божественную Элизу Мирандо (кожа цвета только что распустившейся камелии, глаза черные, влажные, гибкая, словно пальма на ветру), более чем естественно, совершенно неотвратимо: их особняки рядом, между ними лишь стена, разделяющая сад. То, что Жозе Матиас десятилетия посылает лишь вздохи своему кумиру, — куда ни шло. Но вот умирает старый муж, и, точно в сказке, подвиг рыцарского долготерпения должен получить награду. Любовь, красота, богатство Элизы брошены к ногам вернейшего из влюбленных. Героям остается жить-поживать да добра наживать; впрочем, и наживать не надо — его сколько угодно, чтобы тратить, наслаждаясь друг другом и жизнью. Тут-то отклонение от нормы и становится резким.
Отвергнув мольбы богини, Жозе Матиас не удостаивает ее даже встречи, а когда Неземная сочетается браком с землевладельцем Торресом Ногейрой, Жозе Матиас дни напролет — и снова годы — торчит у окна, терзаясь любовью. «Ах, сколько я как философ раздумывал над всем этим!» — восклицает рассказчик. Современный читатель, философствуя на этом месте, вряд ли углубится за пределы известной сентенции насчет забот господина учителя и, очевидно, последует дальше за фабулой — туда, к пределу сюжета и жизни героя, где ни черные усы, ни грубые руки не спасут мужлана, самца, мясника, вторгшегося в постель богини.
Неземная, как другие смертные, по закону католической церкви, не имеет права на третий брак и обзаводится любовником. Промотавшийся, спившийся во имя любви Жозе Матиас простаивает теперь ночи напролет в грязном, как сточная канава, подъезде, напротив дома, где дважды овдовевшая снимает квартирку для тайных свиданий. Теперь единственное счастье ночного рыцаря — знать, что любовник не изменяет Элизе, тем самым не оскорбляя и его, Жозе Матиаса, возвышенной любви. Короткое счастье! Оно обрывается смертью. Пожалуй, гуманной смертью: привезенный в больницу только охнуть и успел.
Как философ и метафизик, рассказчик доволен, что по поручению вдовы Ногейро ее любовник пришел на похороны с букетом цветов: Материя пришла поклониться Духу. По мнению рассказчика, если бы случилось наоборот, то вдова не послала бы «любовника души» на похороны «любовника плоти». Уже ради того, чтобы увидеть победу Духа, стоило проводить в последний путь Жозе Матиаса, который, «весьма возможно, был значительно больше, чем мужчина, или совсем им не был».
Так что же, опять ирония, доходящая до издевки? Несомненно. И все же под ее покровом теплится чувство к Жозе Матиасу, не осквернившему своей надзвездной любви ни единым прикосновением к земной прозе. Разве эта любовь не сродни любви другого рыцаря к другой Прекрасной Даме по имени Дульсинея Тобосская?
Эса де Кейрош скептически относится и к самому повествовотелю. В «Реликвии» роль трезво-тупого