Да, любезная сеньора, перед вами второй Телемах!
Я скромно зарумянивался.
Именно в его обществе, гуляя в прекрасный августовский день по Росио, я впервые увидел одного нашего дальнего родственника, троюродного или четвероюродного племянника командора Г. Годиньо. Доктор Маргариде представил мне его, небрежно сказав: «Твой родственник Шавьер, весьма одаренный малый». Это был неопрятного вида человек со светлыми усиками. Когда-то он слыл завзятым щеголем и прокутил тридцать конто, оставшихся ему от отца, владельца канатной фабрики в Алкантаре.
Командор Годиньо за несколько месяцев до своей кончины сжалился над племянником и пристроил его на службу в департамент юстиции с месячным жалованьем в двадцать тысяч рейсов. Ныне Шавьер жил с испанкой по имени Кармен и тремя ее детьми в убогой хибарке на улице да-Фе.
Как-то в воскресенье я к нему зашел. В комнате почти не было мебели. Единственный таз был вставлен в прорванное сиденье плетеного стула. Шавьер все утро харкал кровью. Кармен, нечесаная, в шлепанцах и бумазейном капоте, залитом вином, угрюмо ходила взад и вперед по комнате, укачивая завернутого в тряпки ребенка, лицо которого было изъедено экземой.
Шавьер сразу же заговорил о тетушке. В безысходной нищете ему не на кого надеяться, кроме тети Патросинио: ведь она богобоязненная христианка и богатая домовладелица! Не допустит же она, чтобы ее родственник, носящий фамилию Годиньо, погиб в грязной лачуге, без простынь, без табака, с оравой голых, плачущих от голода ребят! Что стоит тетушке определить ему помесячное вспомоществование, каких- нибудь двадцать тысяч рейсов, в добавление к тому, что дает ему государство?
— Ты должен поговорить с ней, Теодорико! Ты должен ей сказать… Посмотри на детей. У них даже чулочков нет… Пойди сюда, Родриго, скажи сам дяде Теодорико: что вы ели сегодня на завтрак? Кусочек вчерашнего хлеба! Без масла, всухомятку! Вот как мы живем, Теодорико! Несладко нам приходится, брат!
Я растрогался и обещал поговорить с тетушкой. Легко сказать! Да посмею ли я признаться, что знаком с Шавьером, да еще ходил к нему в трущобу, где живет развратная испанка!
И чтобы не открылось, как постыдно боюсь я тетки, я больше не пошел на улицу да-Фе.
В середине сентября в праздник рождества богородицы я узнал от доктора Баррозо, что кузен Шавьер при смерти и хочет меня видеть.
Скрепя сердце я пошел к нему поздно вечером. Уже на лестнице чувствовалась лихорадочная суета. Кармен, всхлипывая, шепталась на кухне с другой испанкой, худенькой женщиной в черной мантилье и засаленной атласной кофточке вишневого цвета. Детишки сидели на полу и выскребывали из кастрюли остатки мятого хлеба с чесноком. Шавьер лежал на кровати, закутанный в одеяло; рядом стоял таз, полный кровяных сгустков; кашель разрывал ему грудь.
— Это ты, дружок?
— Как дела, Шавьер?
Он непристойно выругался, давая этим понять, что его песенка спета. И, вытянувшись на спине, глядя на меня сухими, горячечно блестящими глазами, он снова завел речь о тетушке. Он написал ей письмо, способное тронуть любое сердце. Но это не женщина, а зверь; она даже не ответила. Теперь он намерен послать в «Новости» объявление с просьбой о помощи за подписью: «Шавьер Годиньо, племянник миллионера командора Г. Годиньо». Посмотрим, что скажет дона Патросинио дас Невес, когда ее родственник, Годиньо, будет публично, на страницах газеты, просить милостыню.
— Но ты должен мне помочь, малыш! Ты должен убедить ее! Когда она прочтет объявление, расскажи ей, как мы бедствуем, пробуди в ней совесть! Скажи, что это просто срам: ее родственник, Годиньо, умирает в нищете. Скажи ей, что об этом уже ходят толки! Пойми: сегодня я поел супу только потому, что эта девушка, Лолита, из дома Рябой Бенты, принесла нам четыре короны. Подумай, до чего я дошел!
Я выпрямился и сказал в волнении:
— Положись на меня, Шавьер.
— Слушай, если у тебя есть хоть пять лишних тостанов, отдай их Кармен!
Я оставил у них все карманные деньги и ушел, дав себе слово серьезно поговорить с тетушкой от имени семьи Годиньо и самого Иисуса Христа.
На другой день после завтрака тетушка не спеша развернула «Новости», ковыряя во рту зубочисткой. Видимо, она сразу увидела объявление Шавьера, потому что долго и внимательно смотрела в то место на третьей странице, где постыдно, страшно, горестно чернели эти строки.
Мне почудилось, что с подушки на меня снова смотрят измученные глаза Шавьера; я видел желтое, заплаканное лицо Кармен, худые ручонки детей, тянущиеся за коркой хлеба… Все они с надеждой ждали от меня слов, могучих, потрясающих душу слов, которые спасут их, дадут им первый кусок мяса за все эти скорбные месяцы…
Я открыл было рот. Но тетушка уже откинулась на спинку стула и говорила с беспощадной улыбкой:
— И поделом… То же будет со всяким, кто забыл бога и путается с потаскухами… Зачем тратил деньги на разврат? На всяком, кто распутничает, на всяком, кто бегает за юбками, я ставлю крест. Ему нет прощения у бога, нет прощения и у меня. Пусть потерпит, пусть потерпит. Господь наш Иисус Христос тоже терпел!
Я понурил голову и пробормотал:
— И нам велел… Правда ваша, тетечка… Не надо было гоняться за юбками!
Она встала, прочла послеобеденную молитву. Я пошел в свою комнату и заперся на ключ, не в силах сдержать дрожь. В ушах моих холодно и угрожающе звучали тетушкины слова: «Я ставлю крест на всяком, кто гоняется за юбками». Я тоже гонялся за юбками в Коимбре, на Террейро-да-Эрва! В сундуке у меня до сих пор хранятся вещественные доказательства моих прегрешений: фотография Терезы дос Кинзе, ее шелковая лента и нежнейшее письмецо, в котором она называет меня «единственной любовью своей души» и просит восемнадцать тостанов! Я зашил эти вещицы в подкладку жилета, опасаясь неустанных тетушкиных розысков в моем белье. Но все равно они там, в сундучке, от которого у нее есть ключ; они лежат за подкладкой жилета, выдаваясь твердым выступом, который ее настороженные пальцы могут нащупать в любую минуту… И тогда тетушка поставит на мне крест!
Я тихонько отпер сундучок, отпорол подкладку, вынул оттуда милое письмецо Терезы, ленту, еще сохранявшую аромат ее тела, и фотографию, где она была снята в мантилье. Затем пошел на каменную веранду и безжалостно сжег все: и реликвии, и самый портрет — и с холодным отчаянием вытряхнул во двор пепел моей любви.
В течение всей недели я не отваживался заглянуть на улицу да-Фе. Но потом, дождавшись пасмурной погоды, отправился туда в сумерки, прикрываясь зонтом. Кто-то из соседей, заметив, что я издали заглядываю в темные и неживые окна хибарки, сообщил, что бедного сеньора Годиньо унесли на носилках в больницу.
Удрученный, спускался я в промозглой темноте по ступеням Пасейо, как вдруг чей-то зонт столкнулся с моим и веселый голос произнес кличку, которой меня называли в Коимбре:
— Эй, Чернобурый!
Это был Силверио, по прозвищу «Лоботряс», мой соученик и однокашник по пансиону сестер Пимента. Он провел целый месяц в Алентежо у своего дяди, известного богача барона де Алконшел, а теперь, по возвращении оттуда, спешит к некоей Эрнестине, белокуренькой девушке, которая живет в Салитре, в розовом домике с розами на веранде.
— Хочешь, зайдем к ней на минутку, Чернобурый? Там будет Аделия, тоже девочка хоть куда… Ты не знаешь Аделию? Так пойдем, черт побери, я тебя познакомлю… Стоящая девчонка!
Дело было в воскресенье, день тетушкиных чаепитий; в восемь часов, с иноческой точностью, я должен был явиться домой. Я нерешительно почесал затылок. Но Лоботряс завел речь о белых руках Аделии, и я зашагал с ним рядом, натягивая перчатки.
Когда мы с коробкой пирожных и бутылкой мадеры явились к Эрнестине, она пришивала резинку к своим прюнелевым башмакам. Аделия лежала на софе в ночной кофточке и нижней юбке и лениво курила сигарету. Ее туфельки валялись на ковре. Сразу размякнув и поглупев, я сел возле нее и поставил зонтик между колен; когда Силверио с Эрнестиной побежали в обнимку на кухню за бокалами, я, краснея, решился заговорить: