Канальство! Старуха окочурилась!
Глаза мои лихорадочно перебегали по строчкам, натыкаясь на подробности: «воспаление легких», «причастилась», «все рыдали», «верный падре Негран»… И наконец, побледнев и покрывшись испариной, я прочел внизу листка страшные слова: «Из завещания благочестивой сеньоры следует, что племяннику своему Теодорико она оставляет подзорную трубу, которая висит в столовой…»
Лишила-таки наследства!
Я схватил шляпу и, спотыкаясь, побежал на площадь Сан-Пауло в контору Жустино. Он стоял за письменным столом, в траурном галстуке, за ухом у него торчало перо, и он ел бутерброды с телятиной, разложенные на старом номере «Новостей».
— Итак, подзорная труба! — пробормотал я, едва держась на ногах, и прислонился к шкафу.
— Да!.. Подзорная труба! — ответил он с набитым ртом.
Я рухнул в изнеможении на кожаный диван. Жустино предложил мне подкрепиться бусельским вином. Я выпил стакан и, отерев дрожащей рукой лоб, спросил:
— Расскажите же, расскажите все, Жустино…
Жустино вздохнул. Святая женщина оставила ему, бедняжка, на два конто ценных бумаг… в остальном же богатства Г. Годиньо разбросаны самым бестолковым и несправедливым образом. Дом на Кампо-де-Сант'Ана и сорок конто в бумагах жертвуются церкви Благодати божией; акции газовой компании, наиболее ценное серебро и дом на Линда-а-Пастора завещаны отцу Казимиро, который сам лежит при смерти. Падре Пиньейро получил дом на Арсенальной улице. Восхитительное поместье Мостейро с живописными воротами, на которых еще не стерся герб графов де Линдозо, государственные кредитные бумаги, мебель из дома на Кампо-де-Сант'Ана и золотой Христос достались падре Неграну. Три конто деньгами и часы оставлены доктору Маргариде. Висенсия получила постельное белье, а я подзорную трубу.
— Чтобы смотреть через нее на все, что уплыло, — философски заключил Жустино, хрустя пальцами.
Я ушел к себе, в Соломенный переулок. Несколько часов подряд прошагал я по комнате в домашних туфлях, страстно мечтая надругаться над тетушкиным трупом: например, плюнуть в ее синее лицо или проткнуть тростью зловонные внутренности… Я призывал на нее ярость стихий; я молил деревья не давать тени ее надгробью, я молил ветры, чтобы они намели на ее могилу мусор со всей земли; я взывал к сатане: «Возьми мою душу, но только задай перцу старухе!»; потом обращался к небу: «Господи, если у тебя есть рай, выгони ее оттуда!»; я заранее готовился разбить камнями памятник, который ей поставят; я решил послать во все газеты сообщение о том, что тетя Патросинио находилась в гнусной связи с одним испанцем и каждый вечер, в очках и нижней юбке, бегала к нему на чердак.
Наконец, обессилев от ненависти, я уснул мертвым сном.
Поздно вечером меня разбудил Пита: он принес какой-то длинный сверток. Это была подзорная труба. Посылал мне ее Жустино с дружеской запиской: «Вот ваше скромное наследство».
Я зажег свечу. С чувством едкой горечи взял трубу, отвинтил крышку и посмотрел сквозь линзу, как смотрят с корабля, затерянного в океане. Да, Жустино угадал! Ехидная Патросинио завещала мне трубу со злобным, глумливым умыслом: чтобы я смотрел через нее на доставшееся чужим людям наследство! И я видел, несмотря на темноту, ясно видел, как Христос из церкви Благодати божией рассовывает пачки бумаг по складкам своего лилового хитона; я видел, как руки умирающего падре Казимиро шарят по серебряной посуде, сваленной на его смертном одре; я видел подлеца падре Неграна в тиковой сутане и ботах от сырости: он самодовольно прогуливался вдоль берега реки, под вязами нашего Мостейро… А я сижу здесь, с подзорной трубой! А я навеки загнан в Соломенный переулок! В кармане панталон весь мой капитал — семьсот двадцать рейсов, — и с этим надо выходить на борьбу со всем городом, на борьбу с самой жизнью! Зарычав, я отшвырнул трубу… она подкатилась к шляпной картонке, где лежал тропический шлем, свидетель моего странствия по святой земле… Вот они — подзорная труба и пробковый шлем, символы роскоши и нищеты, символы моих двух существований! Лишь несколько месяцев тому назад, когда этот шлем красовался на моей голове, я был счастливцем Рапозо, наследником сеньоры доны Патросинио дас Невес… В карманах моих звенело золото, а вокруг благоухали самые ароматные цветы цивилизации, лишь ожидая, когда мне вздумается их сорвать! А теперь, с этой трубой в руках, я жалкий голодранец Рапозо, в стоптанных ботинках, и меня обступил, нацепив безжалостные шипы, весь чертополох жизни…
А почему? Только потому, что однажды на комоде, в далеком азиатском городе, случайно перепутались два пакета в одинаковой оберточной бумаге!
Над кем еще так посмеялась судьба? Старая ханжа тетка, ненавидевшая плотскую любовь как мерзость, соглашалась отдать мне свои дома и серебро, если я позабуду о юбках и достану ей в Иерусалиме чудотворные мощи, — и к ней-то в дом я притащил сорочку модистки! А сам, в порыве сострадания, надеясь купить этим милость неба, бросил оборванной женщине с плачущим от голода ребенком колючую ветку в качестве щедрого подаяния… О господи, объясни ты мне! Или хоть ты, сатана: как совершилась эта подмена, как произошла трагедия моей жизни?
Было два похожих свертка, одинакового размера, в одинаковой бумаге, с одинаковым шнурком!.. Сверток с рубашкой лежал в темной глубине шкафа; сверток с реликвией покоился на комоде, между двумя подсвечниками. Никто их не трогал: ни весельчак Поте, ни эрудит Топсиус, ни я! Никто не перекладывал этих свертков человеческой, смертной рукой… Это сделала чья-то невидимая рука!
Да! Некто всемогущий, бестелесный, из ненависти ко мне превратил шипы в кружева, чтобы я потерял наследство и навеки скатился на дно жизни!
Так я рычал и бесновался, пока не встретил устремленный на меня взгляд широко открытых глаз, холодно наблюдавших мою погибель, — блестящих глаз распятого Христа, глядевших из рамки с помпонами…
Меня словно озарило: я понял, как совершилось чудесное превращение.
— Это твоих рук дело! — вскрикнул я. — Это все ты!
И, сжав кулаки, я излил в лицо Христу все жалобы, все вопли моей истерзанной души.
— Это ты превратил венец скорби из твоей легенды в грязную сорочку Мэри! А за что? Что я тебе сделал? Неблагодарный, изменчивый бог! Где, когда, кто поклонялся тебе, как я? Разве не ходил я каждое воскресенье, одетый в черное, слушать самые торжественные мессы, какие служит тебе Лиссабон? Разве по пятницам я не давился ради твоего удовольствия треской с постным маслом? Разве не простаивал целые дни на коленях в тетушкиной молельне, бормоча по четкам твои излюбленные молитвы? Есть ли хоть одно слово в молитвеннике, которого я ни затвердил наизусть? Есть ли в садах такие цветы, какими я ни украшал твой алтарь?
Вне себя от возбуждения, со вздыбленными волосами, дергая себя за бороду, я придвинулся к самой раме, так что от моего дыхания затуманилось стекло, и выкрикнул:
— Посмотри-ка на меня как следует! Или ты забыл, что много веков тому назад видел это лицо, эту бороду в мраморном атриуме, под навесом, где тебя судил римский претор? Конечно, ты забыл! Слишком велика дистанция между победоносным богом, вознесенным над алтарями, и провинциальным равви, связанным веревкой!.. Так знай: в тот день месяца нисана, когда ты еще никому не раздавал комфортабельных мест в раю; в тот день, когда ты еще ни для кого не был источником богатства и власти; в тот день, когда и тетушка, и все, ныне простертые у твоих ног, подняли бы тебя на смех вместе с храмовыми торгашами, фарисеями и чернью; в тот день, когда солдаты (ныне марширующие за тобой под звуки оркестра), когда судьи (ныне сажающие за решетку тех, кто отвергает тебя), когда богачи (ныне осыпающие золотом твои церкви), с их оружием, с их законами, с их кошелями, сошлись вместе, чтобы убить тебя как бунтовщика и врага собственности; в тот день, когда ты был всего лишь символом животворящего разума и деятельной доброты и потому считался опасным мятежником, — в тот день было в Иерусалиме одно сердце, которое трепетало за твою жизнь просто так, не из страха перед адом и без расчета на рай… Это было мое сердце! А теперь ты гонишь и губишь меня! За что?
И вдруг — о, чудо! — из аляповатой рамки с помпонами вырвался сноп дрожащих лучей, цвета снега и золота. Стекло со звоном треснуло посередине, будто распахнулись врата неба, и Христос, не снимая с креста пригвожденных рук, тихо скользнул в комнату, вырос, достиг головой потолка — прекрасный, величественный, сияющий, как солнце, встающее из-за гор.
С криком упал я на колени и стукнулся лбом об пол. А в комнате зазвучал тихий, как шорох ветра в