Море лежало вдалеке, неудержимо маня. Оливеро чувствовал себя неуютно, и не только из-за Серены. Еще из-за крыш, осыпавшихся, беспорядочно громоздившихся, почерневших, с уродливыми добавлениями, как на плохой картине кубиста-любителя. Плоские гаванские крыши постепенно зарастали сохнущим бельем, баками с водой, ржавыми антеннами, старой рухлядью, деревянными пристройками. Оливеро чувствовал себя неуютно не только из-за Серены и обезображенных крыш. Что же все-таки произошло? Как это объяснить? Как понять то, что случилось?
Оливеро чувствовал себя испепеленным серным дождем, погребенным на дне Мертвого моря. Да, наверное, он превратился в соляной столб. В один из сотен соляных столбов. Особенность их Содома состояла в том, что серный дождь был не просто Божьей карой. Все было трагичней — Бог сталкивал тех, кто любил друг друга, восстанавливал друг против друга любовников и друзей, заставлял их наказывать друг друга и поливать серой.
Какое чудовищное наказание. Он подумал о Серене. Она, по крайней мере, имела мужество хлопнуть дверью. Своевременно хлопнуть дверью — это тоже выход.
Среди фантазий Оливеро была одна, к которой он часто возвращался. Лечь на кровать, открыть бутылку дрянного рома, чем дряннее, тем лучше. И выбрать хорошую книгу, В этой фантазии он всегда представлял себе «Последнего пуританина»[112], книгу, которую он прочел три или четыре раза и к которой питал особую страсть. Читать, пить ром и глотать снотворное. Что-то в этом роде, думал он, сделал Леопольдо Луганес[113] с виски и цианидом. Сам же он хотел в момент, когда от снотворного и рома буквы в книге начнут расплываться, выйти на пляж. Какое наслаждение войти в море, желательно на закате, когда на горизонте будут затухать последние отблески солнца, и отдаться воле течения, спокойно и бессильно. Эта отличная идея, может, слишком романтичная (ну и что?) и пошловатая (ну и что?) принадлежала Альфонсине Сторни[114], к которой он, еще более романтичный, или более трусливый, или более смешной (и совсем не поэт), добавлял ром, снотворное и книгу.
На этом его фантазия заканчивалась. Он никогда не покончит с собой. Ему недостало величия, чтобы жить. Недостало величия, чтобы писать. Вполне понятно, что ему недостанет величия умереть.
И все же нельзя было не признать, что эта фантазия приносила Оливеро определенное облегчение. В тяжелые минуты, когда жизнь затягивала на шее, как он любил говорить, гордиев узел, он думал о кровати, о Сантаяне, о снотворном, о роме, о море, об аргентинской поэтессе Альфонсине Сторни и двух ее чудных строчках:
И чувствовал, что к нему возвращается спокойствие или смирение, что, в конце концов, одно и то же. Им вновь овладевала апатия.
Воображать шаг за шагом весь процесс до вхождения в воду было для него катарсисом. Он был уверен: фантазии о смерти решают многие проблемы жизни. Да и смерти, потому что, в конце концов, смерть — это важная часть жизни.
Эта надрывная и надуманная игра имела для него какую-то освободительную силу: воображать, что есть дверь, фантазировать, что она действительно существует, зная наверняка, что замок нельзя взломать, что игра так и останется игрой.
— Я трус, — признавался Оливеро, — и у меня нет другого выхода, кроме как признаться в этом.
ВО ДВОРЕ ЦЕРКВИ ДЕВЫ
МАРИИ МИЛОСЕРДНОЙ
Он открыл балконную дверь и вышел. Было очень жарко. Но не поэтому Оливеро нарушил молчаливый уговор никогда не открывать последнюю дверь Серены. Причина была в зеркале. Вернее, в воспоминании, которое отразилось в зеркале ванной комнаты.
Около восьми вечера он плюхнулся на двуспальную кровать Элисы. Он провел весь день, бродя под деревьями на бульваре Прадо, вверх-вниз, от памятника Мануэлю де ла Крусу до памятника Хуану Клементе Сенеа. Он посидел в парке Влюбленных, потом в парке Философов, мучаясь от жары, спускавшейся с белесого неба и наплывавшей от зловонного моря, маслянистая поверхность которого переливалась неприятными для глаза цветами.
Затем, чтобы успокоиться, он посидел пару часов во дворике церкви Девы Марии Милосердной. У него была с собой книжица, помещавшаяся в карман брюк, аргентинское издание «Антологии Спун- Ривер»[116], отпечатанное на тонкой бумаге старинным, мелким шрифтом.
В церковном дворике за чтением стихов из этой книжицы Оливеро впервые почувствовал первый приступ слабости и резкой боли в животе, которые отныне станут постоянными. Он неожиданно почувствовал себя обессиленным, на грани обморока. Ему казалось, что боль в животе не оставит ему времени, что все случится прямо там, во дворике церкви Девы Марии Милосердной, что он обделается в этом святом месте, где, к счастью, кроме него был только черный садовник, будто сошедший с картины Ландалусе. Он подумал: «Я должен контролировать боль, если глубоко вздохнуть и отвлечься на что- нибудь, на деревья например, на их красоту, на отбрасываемую ими тень и источаемый ими аромат или на идиллического садовника Ландалусе, можно контролировать дерьмо». Он собрался с силами. Сделал максимальное усилие над собой. Встал, как будто ничего не происходило, и направился в просторный, элегантный и чистый зал ризницы. Ему показалось, что он не на Кубе, вернее, на Кубе, но другой, из воспоминаний двадцатилетней давности.
На первый взгляд в ризнице никого не было. Но он прекрасно знал, что ризницы всегда производят такое впечатление, как будто так специально задумано: «здесь нет людей, только Бог». Обманчивое впечатление, потому что Бога не было нигде. Это человеческие глаза взяли на себя обязанность следить от имени Бога или дьявола, а иногда сразу обоих.
Примечательно, что в ризнице церкви Девы Марии Милосердной Олинеро почувствовал себя свободным от наблюдения, изучения, инструкций и контроля.
— Пожалуйста, взмолился он так громко, как только мог, еле слышно, — пожалуйста, ради всего снятого.
Появилась толстая мулатка с грустными глазами и родинкой на лбу, похожая на потрепанную жизнью Риту Монтанер. Мулатка не сказала «Добрый день», но возникло ощущение, что она поздоровалась. Она не спросила, что с ним, но казалось, что спросила. Она обладала удивительным искусством улыбаться и двигать руками так, чтобы улыбка и руки имеете с грустными, строгими, а может, наоборот, кроткими глазами говорили за нее. Оливеро попытался объяснить, в чем дело. Но объяснение было излишним. Мулатка, казалось, заранее знает все, что происходит с человеком, молящим о помощи. Быстро и деловито она провела его в чистую уборную, в которой так силен запах карболки, хвои и чистоты, что испражняться там представлялось святотатством, все равно что испражняться в алтаре. И все же какое облегчение бросить, наконец, на блестящий гранитный пол книжицу, спустить штаны и успеть еще устроится поудобней на безупречно белом унитазе. Какое облегчение почувствовать в подходящем для этого месте резкую и моментальную боль в кишечнике. И сразу же ощущение бурлящей струи, густой и зловонной, которая вырывалась из его тела и тяжело, беззвучно уходила в воду унитаза.
Там, в этой уборной, уперев взгляд в «Антологию Спун-Ривер», он впервые почувствовал, что опустошается изнутри. Как будто весь ворох кишок выходит из него вместе с дерьмом. Когда он встал, то обнаружил, что из него вышла зловонная черная жижа с вкраплениями чего-то напоминавшего кровяные сгустки.
Он долго вытирался газетой и только потом туалетной бумагой, и это простое действие принесло ему
