и думал лишь о животном, которому он только что нанес такой ужасный удар.
Он долго глядел на издыхающего быка, а затем прошептал с невыразимой печалью:
– Бедняга!..
Как мы видим, Пардальян всеми фибрами души жалел заколотого им быка, хотя знал, разумеется, что тот разорвал бы его в клочья, если бы не вовремя выставленный вперед кинжал.
Но ведь животное, пускай даже самое свирепое животное, по крайней мере, честно нападало спереди, и уже этим оно отличалось от «цивилизованных» людей в лучшую сторону: вон знатные и могущественные вельможи до сих пор смотрят на шевалье с ненавистью. Уж они-то наверняка бы не постеснялись нанести удар из-за угла. Зверь вел себя куда благороднее… Правда, это был всего лишь дикий зверь.
В то время как Пардальян предавался этим горьким размышлениям, его взгляд упал на окровавленный кинжал – он все еще машинально сжимал его в кулаке. И тогда шевалье жестом, исполненным отвращения и омерзения, изо всех сил отбросил его как можно дальше от себя.
Потом он опять посмотрел на быка – уже коченеющий, тот погрузился в вечный покой. Природная беззаботность шевалье взяла свое, и он подумал: «Право слово, этот зверь насадил бы меня себе на рога, если бы я ничего не предпринял. В конце концов, я только защищал свою шкуру».
И он добавил со своей привычной насмешливой улыбкой:
– Черт подери, все-таки моя шкура стоит уж никак не меньше бычьей!
Тут он заметил слуг Красной Бороды – они бережно уносили своего хозяина, по-прежнему лишенного чувств, – после чего взор шевалье невольно вновь обратился к животному, которого уже готовились тащить прочь с арены.
На лице Пардальяна опять появилось прежнее грустное выражение, и опять он подумал: «Найдется ли хоть кто-нибудь, способный сказать мне – кто был тут более жестоким, более отвратительным: человек, которого сейчас выносят отсюда, или животное, которое я так глупо принес в жертву? Кто знает – не повлечет ли мой поступок роковых последствий и не пожалею ли я еще горько о том, что спас этого человека-зверя?»
Шевалье тряхнул головой, словно желая отогнать преследовавшие его мысли, и проворчал:
– Что-то я совсем поглупел, тысяча чертей! Вот еще! Любая человеческая жизнь стоит того, чтобы ради нее пожертвовать жизнью животного, тем более животного, заранее приговоренного к смерти, да к тому же не мной!
А поскольку дурное настроение Пардальяна нуждалось в каком-нибудь отвлекающем предмете, то он, по своей привычке, перенес это дурное настроение на свою собственную персону, ругая себя на чем свет стоит: «Всего бы этого не случилось, кабы я слушался добрых советов моего бедного батюшки, каковой неустанно повторял мне, что никогда не следует вмешиваться в то, что меня напрямую не касается. Если бы даже сеньор Красная Борода и был убит быком, так что же с того: ведь он сам к этому стремился, черт подери! С какой же стороны это меня касалось и какое мне было до всего до этого дело? Разве все эти достопочтенные идальго почувствовали необходимость вмешаться? Нет, клянусь рогами самого дьявола! А ведь для них он был соотечественник, друг, оказавшийся в опасности. Господи, надо же мне было испытать непреодолимое желание выпрыгнуть на арену и показать всем, какой я храбрый! Пусть разразит меня гром – так я навсегда и останусь непредсказуемым глупцом! Как ни принимаю я самые разумные, самые замечательные решения – все равно сидящий во мне зловредный дьявол толкает меня под локоть и велит действовать с точностью до наоборот. Есть от чего прийти в отчаяние! В конце концов, из уважения к памяти моего батюшки я должен был бы хотя бы изредка следовать его мудрым наставлениям. Горе мне, несчастному, я плохо кончу, это совершенно ясно!»
Только не надо думать, будто Пардальян сам перед собой ломал комедию, изображая подобные чувства. Предположить, что он не был при этом предельно искренен, означало бы совершенно не знать нашего героя.
А поскольку, само собой разумеется, все уже устремились к нему, намереваясь его приветствовать, он в несколько яростных прыжков покинул арену, не желая ничего выслушивать, оставив подбежавших к нему людей стоять, разинув рты, с руками, раскрытыми для объятий, и в полной растерянности: надо полагать, они спрашивали себя – и не без оснований, – не был ли этот французский дворянин, такой сильный и такой храбрый, слегка помешанным.
Нимало не заботясь о том, что о нем подумают и скажут, Пардальян отправился к Тореро, в его палатку, решив не занимать более того места на скамьях, что было ему отведено, но не желая вместе с тем покидать принца в такой момент, когда тому вот-вот понадобится его помощь.
В королевской ложе, как и повсюду на площади, следили за всеми перипетиями битвы со страстной заинтересованностью. Но если везде – или почти везде – на площади люди пылко желали победы Пардальяну, то в королевской ложе не менее пылко желали ему смерти.
Однако если Филипп II и Эспиноза были твердо убеждены, что шевалье, не вооруженный для такой неравной борьбы, должен неминуемо погибнуть, то Фауста, точно так же желая Пардальяну смерти, целиком пребывала во власти суеверия, внушившего ей мысль о неуязвимости француза, и твердо верила, что в схватке с животным он окажется победителем.
Когда бык рухнул, принцесса очень просто и без всякого торжества в голове сказала:
– Ну, что я вам говорила?
– Поразительно! – отвечал король, и в его голосе послышалось нечто похожее на восхищение.
– Я полагаю, сударыни, – отозвался Эспиноза со своей привычной невозмутимостью, – я полагаю, вы правы: этот человек неуязвим. Мы сможем нанести ему удар, лишь прибегнув к тому способу, который вы нам указали. Другого пути я не вижу. Я буду стоять за этот способ, ибо он кажется мне удачным.
– И правильно поступите, сударь, – веско произнесла Фауста.
Сам же король любил иногда пользоваться длинными и извилистыми путями, ведущими к цели; он умел выжидать, и при этом его злопамятство не знало границ.
– Быть может, – сказал он, – после всего, что произошло, было бы уместно отложить выполнение наших планов на более поздний срок.
Эспиноза, к которому прежде всего были обращены эти слова, посмотрел королю прямо в глаза и