плюхнулась животом, и вода всплеснулась кверху, как взбитое яйцо. А она выставила из воды голову, мокрые волосы налипли полосами поперек лба, и поплыла, неумело взмахивая руками, к песчаной косе прямо подо мной.
— Успел снять? — негромко спросил Дэвид через плечо.
— Кое-что успел, — ответил Джо. — Может, велишь ей повторить?
Мне послышался сарказм, но, возможно, я ошиблась. Он стал откручивать камеру со штатива.
Слышно было, как Анна с плеском подплыла к берегу и выбралась на косу, она теперь по-настоящему плакала, громко, сухо всхлипывая. Зашуршали кусты, она чертыхнулась, а потом показалась наверху, должно быть взобралась, цепляясь за наклонные деревья. Розовый грим у нее на лице весь потек, тело было облеплено песком и сосновыми иглами, как у печеной пиявки. Не взглянув на меня и не сказав ни слова, она скрылась в доме.
Я встала. Джо на мостках уже не было, Дэвид сидел на досках, скрестив ноги. Поодиночке они были не так опасны, и я спустилась за лодкой.
— Привет, — кивнул мне Дэвид. — Как дела?
Он не знал, что я все видела. Он сидел босиком и ковырял ноготь на ноге — как ни в чем не бывало.
Дэвид, он — как я, подумалось мне, мы с ним оба не умеем любить, и у него и у меня чего-то важного недостает, такие родились, как мадам в деревенском магазине, у которой нет руки, — атрофия сердца. А Джо и Анна счастливчики, у них плохо получается, они страдают, но все-таки лучше видеть, чем ходить слепым, даже если именно через глаза и входят в нас злодейства и преступления. А может, наоборот, это мы нормальные, а те, кто могут любить, уроды, у них лишний орган, вроде рудиментарного глаза на лбу у земноводных, им от него никакого проку.
Аннин купальник лежал на мостках смятый, как опустевший кокон. Дэвид поднял лифчик и стал крутить, сплетая и расплетая бретельки. Я не собиралась ему ничего говорить, меня это не касалось, но все равно почему-то спросила:
— Зачем ты это сделал?
Голос у меня был равнодушный, я сознавала, что спрашиваю не от имени Анны, не заступаюсь за нее; я спрашивала для себя, мне надо было понять.
Минуту он поломал комедию.
— О чем ты? — спросил он, невинно ухмыляясь.
— О том, как ты сейчас с ней обошелся.
Он опасливо поглядел на меня, не обвиняю ли я его? Но я отвязывала каноэ, безразличная, как стена, как исповедальня, и он расхрабрился.
— А она, знаешь, как со мной обходится? — начал он на жалобной ноте. — Она меня довела, сама напросилась. Она спит с другими мужчинами, — заговорщицки добавил он, — думает, что сумеет скрыть от меня, да только у нее умишка не хватает, я всякий раз узнаю, носом чую. Я бы не против, если бы она делала это открыто, честно, видит Бог, я не ревную. — Он великодушно улыбнулся. — Но она хитрит, а я этого не терплю.
Ничего такого Анна мне не рассказывала, выходит, умолчала; или же он лгал.
— Но она любит тебя, — сказала я.
— Какое там любит, свист все, — сказал он. — Она рада бы меня кастрировать.
Его взгляд выразил не злобу, а сожаление, словно когда-то он думал о ней лучше.
— Она тебя любит, — повторила я, будто гадала по ромашке. Слово это было волшебное, но оно не действовало, потому что у меня не было веры. Мой муж твердил его без конца, как голос в телефонном бюро погоды, он хотел, чтобы оно у меня запечатлелось; твердил растерянно, как будто это я принесла ему страдание, а не наоборот. Неприятный случай — так он это называл.
— От нее я этого не слышу, — ответил мне Дэвид. — Наоборот, у меня впечатление, что она мной тяготится, ждет подходящего случая, чтобы уйти. Впрочем, я у нее никогда об этом не спрашивал, мы теперь вообще не разговариваем друг с другом, разве что при посторонних.
— И плохо делаете, что не разговариваете, — сказала я. Но неубежденно, неубедительно.
Он пожал плечами.
— А о чем с ней говорить? Она до того глупа, ничего не понимает, что я ей толкую, да, Господи, она когда телевизор смотрит — и то губами шевелит. Она совершенно невежественна и каждый раз, как скажет слово, садится в калошу. Знаю, знаю, о чем ты думаешь, — перебил он себя, чуть ли не умоляющим тоном. — Я сам сторонник женского равенства, но только, если она не тянет на равенство, Бог не дал, я же не виноват, верно? Женился я на ее царском бюсте, она меня заманила, я тогда готовился в пасторы, дураки тогда все были. Ну да что делать, такова жизнь.
Он пошевелил усами, как таракан, и громко хохотнул, но глаза у него смотрели растерянно.
— Я думаю, у вас еще все может наладиться, — сказала я.
Я закрепила весло поперек бортов и влезла в каноэ. Мне припомнилось, что Анна говорила про эмоциональную связь. Одна эмоциональная связь у них была: ненависть друг к другу; а ненависть, подумала я, наверно, почти такая же сильная страсть, как любовь. Супружеская чета, живущая в деревянном барометре на веранде у Поля, — мой идеал; но только они приклеены там навеки, осуждены появляться и исчезать туда-сюда, ясно-пасмурно, и не могут ни на миг покинуть своего обиталища.
Когда эти двое снова увидятся, между ними не произойдет никакого объяснения, не будет ни прощения, ни примирения, они уже перешли эту грань. Они даже никогда не помянут того, что произошло, они достигли душевного равновесия, почти покоя. Наши мать с отцом пилят дрова за домом, мать придерживает бревно, белое, березовое, отец орудует пилой, и солнечный благословенный свет сквозит в ветвях деревьев и золотит им волосы.
Я развернула лодку.
— Эй, — окликнул меня Дэвид. — Куда это ты?
— Да так… — Я махнула рукой в направлении плеса.
— Кормовой гребец не нужен? — предложил он. — Я знаешь как здорово гребу, тренированный — во!
У него это прозвучало просительно, словно он страдал от одиночества, но я не могла его взять, пришлось бы объяснять, в чем дело, да и какая от него помощь.
— Нет, спасибо, — ответила я и, встав на колено, накренила каноэ.
— Ну ладно, до скорого! — крикнул он мне, расплел свои перекрещенные ноги, встал и зашагал к дому; выгребая на открытую воду, я видела, как, удаляясь, мелькает в просветах между стволами его полосатая трикотажная рубашка.
Глава семнадцатая
Я гребла к обрыву. Было еще утро, солнце светило искоса. И не желтым, а ослепительно белым. Над головой, так высоко, что почти и неслышно, пролетал самолет, нанизывая города на свой дымный хвост; тоже крестик, поставленный в небе, несвятое распятие. И цапля, что пролетела над нами в первый вечер, вытянув ноги и шею, раскинув крылья в стороны, тоже серо-голубой крест, и та, другая — или это была она же? — которая свисала с дерева. По своей ли воле она умерла, дала ли согласие? Христос — по своей ли? Так ли, иначе ли, все, что принимает страдание и смерть вместо нас, — это и есть Христос; не убивай они птиц и рыб, они убивали бы нас. Животные умирают, чтобы мы жили, они нас замещают, олень, забитый охотниками по осенней поре, — это тоже Христос. И мы их едим, консервированных или так, мы питаемся смертью, умершее тело Христово воскресает в нас, дарует нам жизнь. Баночная ветчина, или тело Спасителя, выходит, что даже растения — это Христос. А мы не желаем поклоняться, организм поклоняется всей кровью и мышцами, а голова, этот шиш, не поклонится, голова не согласна, она жадная, ей все подавай, но благодарности не жди.
Я подплыла к обрыву. Американцев поблизости не было. Я продвигалась вдоль каменной стены, прикидывая, где нырнуть. Она обращена к востоку и была сейчас освещена солнцем, лучшее время суток.