Из озера выпрыгивает рыба.
Выпрыгивает идея рыбы.
Выпрыгивает рыба, вырезанная из дерева, с крапинками краски на боках; или нет, рыба с рогами, нарисованная красным на отвесном каменном обрыве, дух-покровитель. Она повисает в воздухе, живая плоть, ставшая иконой, он опять изменил облик, возвратился в воду. Сколько разных обличий он может принимать?
Она висит в воздухе, а я смотрю, смотрю, наверное, час или больше; но потом она падает и оживает, по воде широко расходятся круги; теперь это опять обыкновенная рыба.
Я подхожу к забору и действительно вижу следы ног, две ступни рядышком, отпечатанные в грязи. Дыхание у меня убыстряется: значит, правда я его видела. Но следы маленькие, с пальцами, я вставляю в них свои босые ноги, и оказывается, они — мои.
Глава двадцать шестая
Вечером сооружаю себе новое логово, поглубже в лесу, и лучше его маскирую. Есть я не ела ничего, но напилась из озера, лежа на животе у самой воды. Ночью мне снится сон про них, какими они были живыми, когда начали стареть; в моем сне они сидели вдвоем в лодке, в нашем зеленом каноэ, и гребли к выходу из залива.
И проснувшись утром, я понимаю, что они ушли насовсем, вернулись в землю, в воздух, в воду — где они там были, когда я их вызвала. Запреты отменены. Я могу теперь идти куда угодно, в дом, в огород, могу ходить по дорожкам. Я — последнее живое существо, еще оставшееся на острове.
Но они здесь были, я в это верю. Я видела их, и они со мной говорили, только на другом языке.
Есть мне уже не хочется, но я все равно плетусь к дому, влезаю в окно и открываю жестянку с желтыми бобами. Я избрала жизнь и этим обязана им. Сажусь, скрестив ноги, на лавку у стены и ем бобы, прямо пальцами из банки, беру понемножку, сразу много — вредно.
Какой-то хлам на полу, битая посуда. Неужели это я натворила?
Здесь были Дэвид и Анна, спали в дальней комнате, я их помню, но как-то смутно и с тоской, как вспоминают тех, кого знали когда-то давно. Они теперь живут в большом городе, в другом времени. Помню и его, не мужа, теперь гораздо отчетливее, и не испытываю к нему больше ничего, только печаль. Да он для меня ничего важного и не олицетворял, просто нормальный мужчина, среднего возраста и средних достоинств, в меру эгоистичный и умеренно добрый. Но я не была подготовлена к умеренности, к ее бессмысленной жестокости и лжи. Мой брат заметил, опасность с самого начала. Уйти с головой, присоединиться к воюющим — или погибнуть. Но ведь есть, наверно, и другие выходы?
Скоро придет осень, потом зима; листья пожелтеют к исходу августа, а уже в первых числах октября начнет падать снег и будет идти и идти, покуда не достанет до окон, а то и до крыш, и замерзнет озеро. А может быть, еще до этого закроют шлюзы и вода подымется, я буду следить, как она прибывает день ото дня, возможно, они из-за этого и приезжали на моторке, не поймать меня хотели, а предупредить. Да и все равно я не могу оставаться здесь до бесконечности, припасов не хватит. Огород долго не прокормит, банки и бутылки придут к концу; а связь между мною и производством прервана, у меня нет денег.
Если они приезжали за мною, то по возвращении сообщат, что видели меня, что им, во всяком случае, так показалось. А если не за мною, то ничего никому не скажут.
Можно будет взять то каноэ, что спрятано на болоте, и проплыть эти десять миль до деревни на веслах прямо сейчас или завтра, когда я поем и наберусь сил. А оттуда — снова в город, навстречу распространяющейся американской опасности. Американцы действительно существуют, они наступают, на них надо как-то найти управу, не исключено, что их можно, если быть настороже, изучить, предугадать и остановить, при этом им не уподобляясь.
Нет больше богов, которые бы мне помогли, они снова сомнительны и абстрактны, как Иисус. Они отступили обратно в прошлое, в глубину мозга, это одно и то же. Больше они мне никогда не явятся, я не могу себе этого позволить; отныне я должна буду жить как, все, определяя богов по их отсутствию, любовь — по ее беспомощности, силу — по поражениям, самоотречениям. Жаль мне их, но они дарят только одну истину, протягивают только одну руку.
Нет полного спасения, восстания из мертвых, отче наш, матерь наша, молюсь я, спуститесь ко мне, но бесполезно: они уменьшаются, они вырастают, становятся тем, чем когда-то были, — людьми. А я в это почему-то не верила, эта экстремистская наивность у меня — от них.
В первый раз пытаюсь представить себе, каково им жилось: как наш отец, охраняя нас и себя, в разгар войны изолировал свою жизнь в суровом краю, каких усилий ему стоило сберечь свои иллюзии здравого смысла и доброго миропорядка; а может быть, он их и не сберег; как наша мать коллекционировала погоду и лица своих детей, тщательно, ничего не пропуская, и это помогало ей обходить другое, боль и одиночество и что там еще она пыталась одолеть, что-то из забытой предыстории, чего я никогда не узнаю. Они теперь оба недостижимы, они принадлежат себе еще больше, чем когда- либо.
Ставлю наполовину опустошенную жестянку на стол и иду через комнату, осторожно выбирая, куда ступить босыми ногами, чтобы не по стеклу. Отворачиваю зеркало от стены; в нем отражается некое существо, ни зверь, ни человек, без шкуры, только в грязном одеяле, голова вобрана в плечи, глаза, как голубые ледышки, глядят из глубоких орбит, губы сами собою шевелятся. Стереотип: солома в волосах, бессмысленное бормотание или безмолвие. Надо, чтобы было с кем разговаривать и чтобы были слова, которые поддаются пониманию; это и есть, по определению, противоположность безумства.
Теперь главная опасность — лечебница или зверинец, куда нас помещают, целые виды или отдельных индивидуумов, когда мы больше не способны к борьбе за существование. Они ни за что не поверят, что перед ними естественная женщина, женщина в своем природном виде, для них она — загорелое тело на песчаном пляже, вымытые волосы, колышущиеся, как шарф, а не это существо: лицо, перепачканное грязью, в потеках, с исцарапанной шелушащейся кожей, волосы стоят дыбом, как ворс на коврике в ванной, утыканные сучками и листьями. Модная картинка на новый лад.
Я рассмеялась, и звук, который у меня вырвался, похож на предсмертный писк убиваемой то ли мыши, то ли птицы.
Глава двадцать седьмая
Прежде всего — не стать жертвой. Иначе все бесполезно. Мне придется пойти на попятный, отречься от прежнего убеждения, что будто бы я бессильна и что поэтому своими действиями никому не способна причинить боль, — обман, более вредоносный, чем любая правда. С играми в слова, с играми на выигрыш и проигрыш покончено. Сейчас у меня нет партнеров, но их придется выдумать, прятаться больше невозможно, иначе — смерть.
Сбрасываю одеяло и вхожу в свою разоренную комнату. Здесь моя одежда, изрезанная ножом, но все-таки надеть можно. Одеваюсь с трудом, пальцы незнакомы с пуговицами; я возвращаюсь в свою эру.
Но с собой из отдаленного прошлого пяти прожитых ночей я приношу его, первобытного путешественника по времени, которому предстоит всему учиться, сейчас в образе золотой рыбки в моем животе он проходит стадии своего водяного развития. В его протомозговой ткани уже протягиваются словесные борозды, нехоженые тропы. Не Бог, и, может быть, его вообще не существует, даже это не наверняка, я точно еще не знаю, рано. Но я его постулирую, если я умру, умрет и он, если я лишена пищи, он тоже голодает. Может быть, он самый первый, первый настоящий человек; его надо родить, пропустить в мир.
Когда приходит моторка, я нахожусь в огороде. Это не Эванс, это лодка Поля, широкоскулая, тихоходная, выкрашенная белой краской, он сам ее построил. Поль сидит на корме у древнего мотора; а на