мною и прочитано. Порой я повторяю про себя слова. Маленькая радость. Я представляю себе ту, кто их написала; мне кажется, она мне ровесница — может, чуть помоложе. Я превратила ее в Мойру, Мойру, какой та была в колледже, за стенкой: ловкая, веселая, сильная, одно время на велосипеде и с походным рюкзаком. Веснушки, думаю; находчива, непочтительна.
Интересно, кто она была или есть и что с ней стало.
Я подкатила к Рите в тот день, когда нашла послание.
А что за женщина жила в той комнате? спросила я. До меня? Спроси я иначе, спроси я: а до меня в той комнате жила женщина? — я бы, может, и не получила ответа.
Которая? спросила она; ворчливо, подозрительно, но, с другой стороны, она всегда со мной так разговаривает.
Значит, было несколько. Кто-то не прожил тут весь срок службы, все два года. Кого-то отослали по той или иной причине. А может, не отосланы; умерли?
Бойкая такая. Я просто гадала. С веснушками.
Знакомая, что ль? спросила Рита, просто исходя подозрениями.
Я ее знала прежде, солгала я. Я слыхала, она тут была.
Это ее успокоило. Она понимала, что должно где-то быть тайное сарафанное радио, подполье своего рода.
У нее не вышло, сказала она.
Что именно? спросила я, стараясь, чтоб прозвучало как можно нейтральнее.
Но Рита поджала губы. Я тут как ребенок; есть вещи, которые мне рассказывать не полагается. Много будешь знать — скоро состаришься, вот и все, что она мне ответила.
Глава десятая
Иногда я пою про себя, мысленно; что-нибудь горестное, скорбное, пресвитерианское:
Дивная милость, дар благосклонный, Пела несчастному: верь. Прежде заблудший, ныне спасенный, Я свободен теперь[25].
Не уверена, что слова правильные. Не помню. Таких песен больше не поют прилюдно, особенно тех, в которых есть слово
Я так одинок, малышка, Я так одинок, малышка, Я просто готов умереть[26] .
Эта тоже противозаконна. Я ее слышала на старой маминой кассете; у мамы был скрипучий и ненадежный механизм, еще умевший такое играть. Мама ставила пленку, когда к ней приходили подруги и они выпивали.
Я нечасто так пою. У меня от этого горло саднит.
Музыки в этом доме почти нет, разве та, что по телевизору. Иногда Рита мурлычет, когда месит тесто или лущит горох; бессловесный гул, немелодичный, невнятный. А временами из парадных покоев доносится тоненький голосок Яснорады — с пластинки, записанной сто лет назад; теперь она крутит пластинку потихоньку, чтоб не застукали, и сидит, вяжет, вспоминает прежнюю, отнятую славу:
На удивление тепло. Такие дома прогреваются на солнце — у них слабая изоляция. Вокруг меня воздух застаивается, невзирая на слабое течение, на дыхание из окна через занавески. Я бы хотела распахнуть окно до упора. Еще чуть-чуть, и нам разрешат переодеться в летние платья.
Летние платья распакованы и висят в шкафу, две штуки, чистый хлопок, лучше синтетических, которые подешевле, но все равно в духоту, в июле и августе, мы в них потеем. Зато на солнце не сгорите, говорила Тетка Лидия. Как женщины раньше выставляли себя напоказ. Мазали себя жиром, точно мясо на шампуре, голые плечи, спины, на улице, на людях; и ноги, даже без чулок, — не удивительно, что случались такие вещи.
В парке, говорила Тетка Лидия, валялись на одеялах, иногда вместе мужчины и женщины, — и тут она принималась рыдать, стояла перед нами и рыдала у нас на глазах.
Я так стараюсь, говорила она. Я стараюсь дать вам шанс, какой только можно. Она помаргивала: слишком яркий свет, тряслись губы — рамка для передних зубов, которые чуть выдавались вперед, длинные и желтоватые, — и я вспоминала дохлых мышек; мы находили их на пороге, когда жили в доме, все втроем — вчетвером, если считать кошку, которая и оставляла нам эти подношения.
Тетка Лидия прижимала ладонь ко рту дохлого грызуна. Через минуту опускала руку. Мне тоже захотелось плакать — она мне напомнила. Если б только она сама их не жевала, говорила я Люку.
Вы что думаете, мне легко? спрашивала Тетка Лидия.
Мойра — ворвалась ко мне в комнату, уронила джинсовую куртку на пол. Сиги есть?
В сумке, ответила я. Только спичек нету.
Она роется в сумочке. Выкинула бы ты весь этот мусор, говорит она. Хочу закатить шлюховерную вечеринку.
Что закатить? спрашиваю я. Бесполезно пытаться работать, Мойра не даст, она — будто кошка, что прокрадывается на страницу, которую читаешь.
Ну, знаешь, как «Таппервер»[27], только с нижним бельем. Шлюшьи фиговины. Кружевные промежности, подвязки на застежках. Лифчики, которые сиськи подпирают. Она выуживает мою зажигалку, прикуривает сигарету, обнаруженную в сумочке. Будешь? Кидает мне пачку — поразительная щедрость, если учесть, что сигареты мои.
Большое тебе спасибо, кисло говорю я. Ты чокнулась. Где ты вообще мысли такие берешь?
Подрабатывала, отвечает Мойра. У меня связи. Матушкины подруги. Большое дело в пригородах. Как только покрываются старческими пятнами, тут же решают, что пора давить конкурентов. «Порномарты» и чего только душа пожелает.
Я смеюсь. Она всегда меня смешила.
Но здесь-то? говорю я. Кто придет? Кому это надо?
Учиться никогда не рано, отвечает она. Пошли, будет круто. От смеха описаемся.
И вот так мы тогда жили? Но мы жили обычно. Как правило, все так живут. Что ни происходит, все обычно. Даже вот это теперь — обычно.
Как обычно, жили мы легкомысленно. Легкомыслие — не то же, что легкость мысли; над ним не надо трудиться.
Мгновенно ничто не меняется: в постепенно закипающей ванне сваришься заживо и не заметишь. Конечно, были репортажи в газетах, трупы в канавах или в лесах, забитые до смерти или изувеченные, жертвы насилия, как тогда выражались, но то были другие женщины, и мужчины, сотворившие такое, были другие мужчины. Мы таких не знали. Газетные репортажи казались дурными снами, что приснились не нам. Какой кошмар, говорили мы, — и впрямь кошмар, но кошмар, лишенный правдоподобия. Слишком мелодраматичный — в том измерении, которое не пересекалось с нашими жизнями.
Мы не попадали в газеты. Мы жили вдоль кромки шрифта на пустых белых полях. Там было свободнее.
Мы жили в пробелах между историями.
Внизу, на дорожке, взрыкивает заведенный двигатель. В округе тихо, машин мало, такие звуки слышишь очень ясно: автомобильный мотор, газонокосилка, щелчки секатора, хлопок двери. Вопль был бы отчетлив, и выстрел тоже, если б они здесь прозвучали. Порой вдали воют сирены.
Я подхожу к окну, сажусь на канапе — слишком узкое, неудобно. На нем жесткая подушечка с вышитой наволочкой: печатные буквы ВЕРА, вокруг венок из лилий. ВЕРА — увядшая голубизна, листья лилий — тусклая зелень. Эту подушку где-то использовали, потрепали, но недостаточно, чтобы выбросить. Как-то ее проглядели.
Долгие минуты, десятки минут я могу сидеть, взглядом скользя по буквам: ВЕРА. Вот и все, что мне