новый вентилятор. Я вынесла наружу лампу; иногда в сумерках я вижу лучше.
Я не писала всю неделю. Душа не лежала. Зачем писать о грустном? Но вот, оказывается, опять начала. Возобновила свои каракули, они длинной черной нитью вьются по странице – путаные, но разборчивые. Может, все же хочу оставить подпись? А ведь так старалась этого избегать –
Почему нам так хочется себя увековечить? Даже при жизни. Подтвердить свое существование – точно собаки, что метят пожарный кран. Мы выставляем напоказ фотографии в рамках, дипломы, столовое серебро; вышиваем монограммы на белье, вырезаем на деревьях имена, выцарапываем их в туалетах на стене. И все по одной причине. На что мы надеемся? На аплодисменты, зависть, уважение? Или просто на внимание – хоть какое-нибудь?
Мы хотим по крайней мере свидетеля. Мысль о том, что когда-нибудь наш голос перегоревшим радиоприемником замолкнет навсегда, невыносима.
Назавтра после маминых похорон нас с Лорой отослали в сад. Так распорядилась Рини; она сказала, что её ногам нужно дать отдых, потому что она с них за день сбилась.
– Я уже на пределе, – сказала она. Веки у неё покраснели, и я догадывалась, что она плачет потихоньку, чтобы не расстраивать других, и, отослав нас, заплачет снова.
– Мы будем тихо, – пообещала я. Мне не хотелось выходить из дома: слишком яркий свет, он слепил, а у меня опухли и покраснели глаза, но Рини сказала, что надо погулять – свежий воздух пойдет на пользу. Нам не сказали, чтобы мы пошли на улицу поиграть: это неуважение к маминой смерти. Просто велели пойти на улицу.
В Авалоне по случаю похорон состоялся прием. Он не назывался поминками – поминки справляют на том берегу Жога, шумные, вульгарные, со спиртным. Нет, у нас был прием. На похоронах было битком – пришли фабричные, их жены, дети и, конечно, городские шишки – банкиры, священники, адвокаты, врачи, но на прием позвали не всех, хотя пришло все равно больше, чем ожидалось. Рини сказала миссис Хиллкоут, которую наняли помочь, что Иисус, может, и накормил тысячи несколькими хлебами и рыбой, но капитан Чейз не Иисус и толпу накормить не в состоянии, хотя, по своему обыкновению, не знает, когда остановиться, и она лишь надеется, что никого не задавят до смерти.
Приглашенные набились в дом, почтительно-скорбные, но сгорали от любопытства. Рини пересчитала ложки до и после приема и сказала, что хватило бы и второсортных приборов: некоторые люди уносят на память все, что не прибито; знай она, как они едят, положила бы вместо ложек лопаты.
И все же кое-что из еды осталось – ветчина, немного печенья, остатки разных пирогов, и мы с Лорой украдкой пробирались в кладовую. Рини об этом знала, но у неё не хватало сил нас остановить – сказать: «Аппетит пропадет», или «Хватит грызть в моей кладовой, а то в мышек превратитесь», или «Еще немного – и вы лопнете» – или ещё каким-нибудь предостережением или наставлением, которые я про себя находила утешительными.
На этот раз нам позволили набить животы до отказа. Я объелась печеньем и ветчиной и проглотила целый кусок кекса. В черных платьях было ужасно жарко. Рини заплела нам волосу в тугие косички, каждую затянув двумя бантами, так что мы обе носили на головах четверку строгих черных бабочек.
На улице я зажмурилась от солнца. Меня раздражали яркая зелень, желтые и красные цветы, их самоуверенность, их мерцание, будто они имели право. Хотелось оборвать их и выкинуть. Я была одинока, ворчлива и раздута. Сахар ударил мне в голову.
Лора хотела залезть на сфинксов у оранжереи, но я не разрешила. Тогда она предложила пойти к каменной нимфе и посмотреть на золотую рыбку. В этом я не видела ничего плохого. Лора вприпрыжку выбежала на лужайку впереди меня. Эта беспечность возмущала – словно Лору ничто в мире не заботило; она и на похоронах была такая. Будто горе остальных её удивляло. И ещё больше меня злило, что люди из- за этого жалели её больше, чем меня.
– Бедняжка, – говорили они. – Она ещё слишком мала, она не понимает.
– Мама у Бога, – говорила Лора. Да, это официальная версия, смысл всех возносимых молитв, но Лора искренне в это верила, не сомневаясь, как остальные, а безмятежно и прямодушно, отчего мне хотелось её встряхнуть.
Мы сидели на парапете пруда; зеленые листья лилий на солнце казались резиновыми. Лору пришлось подсаживать. Прислонясь к каменной нимфе, она болтала ногами, брызгала руками по воде и напевала.
– Не пой, – сказала я. – Мама умерла.
– Не умерла, – твердо произнесла Лора. – Не совсем умерла. Она на небе с маленьким ребеночком.
Я столкнула её с парапета. Не в пруд – мне хватило ума. На траву. Парапет был невысокий, земля мягкая – Лора вряд ли сильно ушиблась. Она упала навзничь, перекатилась и посмотрела на меня широко раскрытыми глазами, словно не веря, что я могла такое сделать. Рот раскрылся в совершенно круглый розовый бутон, точно у ребенка из книжки с картинками, задувающего свечи в день рождения. А потом она заплакала.
(Должна признаться, я почувствовала удовлетворение. Мне хотелось, чтобы она тоже страдала – как я. Надоело, что ей все сходит с рук, потому что она маленькая.)
Лора поднялась и побежала по аллее к кухне, вопя, будто её режут. Я помчалась за ней: лучше быть рядом, когда она прибежит ко взрослым и будет на меня жаловаться. Лора бежала неуклюже: нелепо расставив руки, ноги разъезжались, бантики бились о спину, черная юбка тряслась. Один раз Лора упала, теперь уже по-настоящему – разодрала руку. Я почувствовала облегчение: эта кровь смоет мой проступок.
Примерно через месяц после маминой смерти – не помню точно – отец сказал, что возьмет меня в город. Он никогда раньше не обращал на меня особого внимания – на Лору, впрочем, тоже; предоставлял нас матери, а потом – Рини, и меня его предложение поразило.
Лору он не взял. Даже не предложил.
О предстоящей экскурсии отец объявил за завтраком. Он теперь настаивал, чтобы мы с Лорой завтракали с ним, а не на кухне с Рини, как раньше. Мы сидели на одном конце длинного стола, он – на другом. Он редко с нами говорил – обычно утыкался в газету, а мы слишком трепетали, чтобы заговаривать первыми. (Конечно, мы его боготворили. Его либо боготворишь, либо ненавидишь. Умеренных эмоций он не вызывал.)
Расцвеченные витражами солнечные лучи окрашивали отца, словно тушью. Как сейчас вижу кобальтовую синь его щеки, клюквенные пальцы. Мы с Лорой распоряжались этими красками по-своему. Передвигали тарелки с овсянкой – чуть влево, чуть вправо, и тусклая серая каша становилась зеленой, синей, красной или фиолетовой: волшебная еда, то заколдованная, то отравленная, смотря какие причуды у меня или настроение у Лоры. И ещё мы за едой корчили рожи – но тихо, тихо. Так, чтобы не заметил отец – в этом была задача. Надо же нам было как-то развлекаться.
В тот необычный день отец рано пришел с работы, и мы пешком отправились в город. Не очень далеко; тогда ещё не бывало больших расстояний. Отец предпочитал ходить, а не ездить. Думаю, из-за больной ноги: хотел показать, что ему все нипочем. Ему нравилось шагать по городу, и он шагал, несмотря на хромоту. А я трусила рядом, стараясь приспособиться к его неровной походке.
– Пойдем к Бетти, – сказал отец. – Куплю тебе газировки.
Ничего подобного прежде не случалось. Кафе «У Бетти» – для горожан, а не для нас с Лорой, говорила Рини. Не годится опускаться ниже своего уровня. А газировка – губительная роскошь, и от неё гниют зубы. Мне предложили одним махом нарушить два запрета, и я чуть не запаниковала.
На главной улице Порт-Тикондероги располагались пять церквей и четыре банка – все каменные и