Сейчас я с трудом вспоминаю подробности своего горя – его точные формы – хотя при желании слышу его эхо – вроде скулежа запертого в подвале щенка. Что я делала в день маминой смерти? Вряд ли вспомню, как и мамино лицо: теперь оно – как на фотографиях. Помнится, когда мамы не стало, её кровать стала какой-то неправильной – страшно пустой. Косой луч света в окне беззвучно падал на деревянный пол, а в нём туманом плавала пыль. Запах воска для мебели и аромат увядших хризантем, и давнишняя вонь судна и дезинфекции. Мамино отсутствие теперь помнится лучше присутствия.
Рини сказала миссис Хиллкоут, что никто не заменит миссис Чейз, она была просто ангел во плоти, если такое на земле возможно, но она, Рини, сделала, что смогла, никогда не горевала на наших глазах: от разговоров только хуже; к счастью, мы, похоже, справляемся, но в тихом омуте черти водятся, а я тихоня. Рини сказала, что я вся в себе, и то, что внутри, когда-нибудь всплывет. А про Лору вообще непонятно: та всегда была странным ребенком.
Рини сказала, что мы слишком много времени проводим вместе. Лора узнает то, что ей знать ещё рано, а я, напротив, торможу. Нам обеим надо бы общаться со сверстницами, но те немногие дети, что нам подошли бы, разосланы по частным школам – туда и нас бы стоило отправить, но капитан Чейз, похоже, никак не соберется этим заняться – и то сказать, слишком много перемен на наши головы, я-то спокойная и, наверное, приспособилась бы, а вот Лора даже младше своих ровесников, да и вообще мала. И слишком нервная. Может запаниковать – на мелководье задрыгается, разволнуется и утонет.
Мы с Лорой сидели на черной лестнице за приоткрытой дверью и давились от смеха, прикрывая ладошками рты. Шпионажем мы наслаждались. Но он, в конечном счете, не принес нам обеим ничего хорошего.
Сегодня ходила в банк – рано, чтобы не угодить в самую жару и попасть к открытию. Тогда мне уделят внимание – а оно мне необходимо, поскольку в моем балансе опять ошибка. Я пока способна складывать и вычитать, сказала я им, в отличие от ваших машин, а они мне улыбались, как официанты, что на кухне плюют в суп. Я каждый раз прошу позвать управляющего, он каждый раз «на совещании», и каждый раз меня отправляют к ухмыляющемуся снисходительному малютке – молоко на губах не обсохло, а воображает себя будущим плутократом.
Меня в банке презирают за то, что на счету мало денег, и за то, что когда-то их было много. Вообще-то их у меня, конечно, не было. Они были у отца, затем у Ричарда. Но мне всегда приписывали богатство – так свидетелям преступления приписывают преступление.
Банк украшают романские колонны, напоминающие, что кесарю причитается кесарево – то есть нелепая плата за услуги. За два цента я могла бы назло банку хранить сбережения в носке под матрасом. Но тогда пошел бы слух, что я рехнулась, превратилась в эксцентричную старуху – из тех, что умирают в лачуге, заваленной сотней пустых консервных банок из-под кошачьей еды и с парой миллионов баксов в пятидолларовых купюрах, что хранятся меж страницами пожелтевших газет. Я не желаю стать предметом внимания местных торчков и начинающих домушников с налитыми кровью глазами и дрожащими пальцами.
На пути из банка я обогнула ратушу: итальянская колокольня, флорентийская двуцветная кирпичная кладка, облупившийся флагшток и пушка с поля битвы на Сомме. Тут же стоят две бронзовые статуи, обе выполнены по заказу Чейзов. Правую заказала бабушка Аделия в честь полковника Паркмена, ветерана последнего решающего боя Войны за независимость, происходившего в Форт-Тикондероге (теперь штат Нью-Йорк). Иногда к нам приезжают заблудшие немцы или англичане, а порой даже американцы; они слоняются по городу в поисках места сражения – Форт-Тикондероги.
Это полковник Паркмен все запутал – пересек границу и дал название нашему городу, увековечив битву, которую проиграл. (Впрочем, не слишком необычный поступок: многие люди пристально интересуются своими шрамами.) Полковник сидит на коне, с саблей наголо – вот-вот рванет галопом в клумбу с петуньями: грубоватый мужчина с умудренным взором и острой бородкой – таков вождь кавалеристов в представлении любого скульптора. Никто не знает, как выглядел полковник Паркмен: не осталось ни одного прижизненного портрета, а статую воздвигли в 1885 году, и теперь полковник выглядит так. Вот она, тирания искусства.
Слева, тоже возле клумбы с петуньями, высится фигура столь же мифическая – Усталый Солдат: три пуговицы рубашки расстегнуты, голова склонилась, будто пред палачом, форма помята, шлем сдвинут набок. Солдат облокотился на никудышную винтовку Росса. Вечно молодой, вечно измученный – центральная фигура Военного Мемориала, кожа позеленела на солнце, голубиный помет слезами течет по щекам.
Усталый Солдат – проект моего отца. Скульптор – Каллиста Фицсиммонс, о которой высоко отзывалась Фрэнсис Лоринг из Комитета Военного Мемориала Художественного общества Онтарио. Кое-кто из местных возражал против кандидатуры мисс Фицсиммонс, считая, что женщине не под силу такая задача, но отец сокрушил собрание потенциальных спонсоров: а разве мисс Лоринг не женщина, спросил он. Это вызвало игривые замечания, самое приличное из которых —
Мисс Каллиста Фицсиммонс была не просто женщина, а двадцативосьмилетняя рыжая красотка. Она стала часто наведываться в Авалон, чтобы обсудить с отцом разные детали. Обычно отец и Каллиста встречались в библиотеке – первое время оставляли дверь открытой, потом стали закрывать. Каллисту селили в гостевую комнату – сначала так себе, а потом в лучшую. Вскоре мисс Каллиста Фицсиммонс уже проводила у нас почти все выходные, и её комнату уже называли «её» комнатой.
Отец повеселел и меньше пил. Он распорядился привести хоть в какой-то порядок сад; посыпать гравием подъездную аллею; отскоблить, покрасить и починить «Наяду». Иногда в выходные к нам съезжались художники – друзья Каллисты из Торонто. Художники – их имена теперь ни о чем не скажут – не надевали к обеду ни смокингов, ни даже пиджаков, предпочитая свитеры; они наспех ели на лужайке, обсуждали сложнейшие проблемы Искусства, курили, пили и спорили. Художницы пачкали уйму полотенец– Рини считала – потому что никогда прежде не видели нормальной ванной. И ещё они постоянно грызли грязные ногти.
Если гостей не намечалось, отец и Каллиста в автомобиле – в спортивном, а не в седане, – уезжали на пикник, прихватив корзину с провизией, ворчливо собранную Рини. Или выходили под парусом. Каллиста надевала брюки и старый отцовский пуловер, и держала руки в карманах, точно Коко Шанель. Иногда они уезжали на машине в Виндзор и останавливались в придорожных гостиницах с коктейлями, дребезжащим пианино и фривольными танцами. В эти гостиницы частенько наведывались гангстеры, занимавшиеся контрабандой спиртного, приезжали из Чикаго или Детройта устраивать свои делишки с законопослушными винокурами в Канаде. (В США тогда был сухой закон; спиртное рекой текло через границу: каждая капля – на вес золота; мертвые тела с отрубленными пальцами и пустыми карманами, брошенные в реку Детройт, доплывали до озера Эри, а там начинались споры, кому платить за похороны.) Отец с Каллистой уезжали на всю ночь, а иногда на несколько ночей подряд. Однажды вызвали приступ зависти у Рини, отправившись на Ниагарский водопад, в другой раз поехали в Буффало – правда, на поезде.
Подробности этих путешествий нам сообщала Каллиста – на подробности она не скупилась. По её словам, отца надо «встряхнуть», встряска ему необходима. Взбодрить, почаще выводить на люди. Она говорила, что они с отцом «большие друзья». Звала нас «детки», а себя просила звать «Кэлли».
(Лора спрашивала, танцует ли отец в этих придорожных ресторанах – у него же нога болит. Нет, отвечала Каллиста, но ему нравится смотреть. Со временем я усомнилась. Что за радость смотреть, как танцуют другие, если не можешь танцевать сам.)