Когда-то, еще в юности, Лион слышал об одном человеке, который был наделен редкостной способностью читать любые, даже порой самые сокровенные мысли людей, и эта способность сделала того человека глубоко несчастным: с сотнями, с тысячами людей сталкивался он за свою многогранную и долгую жизнь, но ни с одним человеком он не сошелся, ни с одним не стал был близок душою.
Для того, чтобы понять, кто перед ним, такому человеку надо было пристально и напряженно всмотреться в глаза собеседника, сообразить внутри себя его жесты, его движения, голос, сделать втайне свое лицо как бы его лицом, и тотчас же, после какого-то мгновенного, почти необъяснимого душевного усилия, похожего на стремление перевоплотиться, – перед стариком-чернокнижником раскрывались все мысли испытуемого, все его явные, потаенные и даже скрываемые от самого себя желания и помыслы, все чувства и их едва различимые оттенки.
Это состояние бывало похоже на то, будто бы он проникал сквозь непроницаемый колпак внутрь чрезвычайно сложного и запутанного механизма и мог наблюдать незаметную извне, запутанную работу всех его частей: пружин, колесиков, шестерней, валиков и рычагов, или, скорее – сам как бы делался на какое-то мгновение этим механизмом во всех его подробностях и в то же время оставался самим собой, – холодно наблюдавшим за механизмом мастером.
Такая способность углубляться по внешним признакам, по мельчайшим, едва уловимым изменениям лица в недра чужой души, не имеет в своей основе ничего таинственного.
Ею – такой необычной способностью – обладали в большей или в меньшей степени старые королевские судьи, опытные гадалки, художники-портретисты и прозорливые монастырские старцы…
Однажды Лион рассказал новому другу о своих сомнениях на этот счет, добавив:
– Вы так откровенны… Иногда мне кажется, что вы просто выставляете себя на показ – может быть, боитесь, что я буду читать ваши мысли, как раскрытую книгу?
Джон удивился:
– А что в этом плохого?
Немного замявшись, Лион возразил в ответ, стараясь не смотреть собеседнику в глаза:
– Ну, выставлять свою жизнь, со всеми ее подробностями, которые, может быть, многим и не хотелось бы демонстрировать прилюдно… Понимаете?
– Но я не могу изменить себя! – воскликнул Джон. – Я могу быть только таким, каков есть, и я вовсе не хочу представлять себя в лучшем свете… Да, я понимаю вашу мысль, кроме вас, мне многие люди говорили приблизительно то же самое, однако я считаю, что нет никакого смысла обманывать других и, что гораздо хуже – обманываться самому…
Ирландец выразился, может быть, и не очень понятно – но Лион, все равно, прекрасно понял его; ведь мысль эта его на удивление была схожей с той, которую он недавно почерпнул в записях покойного кардинала…
Как бы то ни было, однако откровенность О'Коннера порой простиралась слишком далеко – в чопорном Оксфорде это казалось весьма непонятным, необъяснимым и странным.
Так, едва ли не в первую неделю своего знакомства с мистером Хартгеймом О'Коннер без особого душевного напряжения поведал Лиону некоторые детали своей биографии, в основном детства, – хотя последний, надо сказать, и не просил его этого делать…
Лион слушал своего нового знакомого очень внимательно – он безосновательно полагал, что это может прояснить кое-какие чисто внешние странности в характере Джона…
Да, Джон О'Коннер, при всей своей кажущейся угловатости и несколько подозрительной внешности действительно обладал во всех отношениях редким и бесценным во все времена даром – умением за короткое время располагать к себе людей, сходиться с самыми странными натурами, притом часто – с теми, которые казались с первого взгляда весьма далекими от него, натурами совершенно другого круга, других устремлений…
Джон О'Коннер родился в семье рыбака в небольшом североирландском поселке Гленарм, что на берегу Северного пролива.
Из поколения в поколение все население Гленарма занималось исключительно рыбной ловлей; с самого раннего детства в сознании Джона укоренились запахи смолы, которой засмаливали баркасы, свежей рыбы, водорослей, рыбачьих сетей и соленого морского ветра.
Родители его, не самые бедные, по местным понятиям люди, жили в самом центре поселка, в квартире, где прежде была лавка – витрина, клетушка позади, вода только холодная. В подвале кто-то непрерывно гнал эль, и специфические ароматы проникали сквозь доски пола.
Детские и отроческие впечатления – самые сильные; многое из того, что помнится – порой даже самые незначительные детали, те, что многие называют «бытовыми» и «повседневными», так сильно запали Джону О'Коннеру в память, что очутившись в Оксфорде, он всегда вспоминал их с умилением, порой – даже со скупыми слезами какой-то непонятной грусти – вспоминал как нечто далекое, светлое и интимно-близкое, как ни что другое…
Иногда он ловил себя на том, что сам стремится вызвать их в своем сознании.
Наверное, это были лучшие годы его жизни…
Да, теперь, живя в этом сером, таком чуждом, таком чопорном Оксфорде, О'Коннер часто вспоминал свой городок, ту квартиру, где он жил с родителями…
На темной грязноватой кухоньке всегда царило запустение, а когда подросток включал свет, полчища тараканов суетливо разбегались из раковины и исчезали в многочисленных дырках в стене.
Весь быт его родителей был неприхотлив, непритязателен: наверное, потому что его отец большую часть времени проводил в море, а мать больше заботила ее работа в местной больнице.
В комнате, что побольше, имелась большая встроенная кушетка, очень широкая, на которой спали его родители и, на которой, по всей видимости, он и был зачат; вдоль стен стояло несколько полок с книгами, а в дальней комнатке за всегда прикрытой дверью – еще одна кровать, поменьше, на которой спал сам Джон.
От взглядов с улицы жилище отделяли бамбуковые шторы. На полу лежал широкий шерстяной ковер, в