человек, то есть разумное, любящее других людей существо, призвание которого не в том, чтобы соблюдать ирландский или британский порядок, а только лишь в одном: в исполнении своего человеческого назначения в тот короткий срок, который предназначено ему прожить в этом мире. А назначение это одно и то же, определенное: любить всех людей…
– Да, в одном вы правы… – Джон, поднявшись, стал медленно расхаживать перед собеседником: – это в том, что люди не должны унижать других людей только за то, что те, последние – не той национальности или не того вероисповедания, которого бы хотелось первым.
Лион, широко улыбнувшись, воскликнул:
– Конечно же! Ребенок встречает ребенка, какого бы он ни был сословия, веры или народности, одинаково доброжелательной, выражающей радость, улыбкой. Взрослый же человек, который должен быть гораздо разумнее ребенка, прежде чем познакомиться или более-менее близко сойтись с человеком, уже соображает, какого сословия, веры, национальности тот человек, и смотря по сословию, вере или национальности, так или иначе обходится с ним… Недаром же Христос говорил: будьте, как дети…
– Но ведь я – католик, – произнес Джон, впервые за время этого продолжительного разговора улыбнувшись, – а вы, мистер Хартгейм, как я понимаю – протестант… И это ни в коей мере не мешало нам сойтись…
– Скажу более, – отвечал тот, – моя жена – католичка, кстати – ирландка… Очень даже возможно, что вы ее знаете.
– Я?
– Ну да…
– А почему я должен знать ее?
– Она, – не без гордости заявил Лион, – известная актриса. Она может быть знакома вам как Джастина О'Нил…
Аббат смущенно произнес:
– Извините, но я не отношу себя к театралам… Простите мое невежество, но это имя мне ничего не говорит. – Он виновато посмотрел на собеседника, после чего тихо добавил: – но, возвращаясь к нашему разговору…
Положив ногу на ногу, Лион обиженно буркнул:
– Да.
Затем, откашлявшись в кулак, начал:
– Христос открыл людям, что разделение между своими и чужими народами есть великий обман… Кому как не вам, аббат, это знать. И, познав эту истину, христианин, если он только, конечно, настоящий христианин, уже не может испытывать чувства недоброжелательности к другим народам…
О'Коннер в который раз за это время перебил собеседника:
– А если другие народы испытывают чувство недоброжелательности к моему – как быть тогда? Что тогда делать?
– Подождите, Джон, – отстранил его Лион, – я не закончил мысль. Так вот: он не может оправдывать, как он, может быть, делал прежде, дурные поступки против чужих народов только тем, что эти народы хуже его собственного. Христианин не может не знать того, что разделение его с другими народами есть зло, что разделение – это соблазн, и потому он не может уже, как делал прежде, сознательно служить этому соблазну. Такой христианин не может не знать, что благо его связано с благом людей не одного только его народа, а с благом всех людей мира; он знает, что единство его со всеми народами мира не может быть нарушено чертою границы и расположениями к нему правительств о принадлежности его самого к тому или иному народу. Он знает, что все люди везде братья, и потому равны между собой. И, понимая это, такой христианин не может не изменить все свое отношение с другими народами и с их правительствами. То, что представлялось прежде хорошим и даже высоким, возвышенным – любовь к отечеству, к своему народу, к своему государству, служение им в ущерб блага всех людей, военные подвиги, – все это представляется такому христианину уже не высоким и прекрасным, а, напротив, низким и дурным во всех отношениях. То, что представлялось дурным и позорным: отречение от отечества, несогласие бороться против так называемых врагов, представляется ему высоким и заслуживающим восхищения. Если и может такой человек в минуту забвения больше желать успеха своему государству или народу, то не может он уже в спокойную минуту отдаваться этому суеверию, не может участвовать ни в каких тех делах, которые основаны на различии государств – ни в армиях, ни в таможнях, ни в сборе пошлин, ни в приготовлении снарядов или оружия, ни в какой-либо деятельности для вооружения, ни в военной службе, ни, тем более, в самой войне с другими народами… Ведь так или иначе, человек, понимающий смысл и назначение жизни, не может не чувствовать свое равенство и братство с людьми не только одного, но и всех народов, всего мира, – закончил Лион.
Аббат выжидательно молчал. Хартгейм, вздохнул, будто бы эта речь отняла у него слишком много сил, и спросил:
– Ну, вы согласны со мной? Согласитесь, тем более, как служащий церкви, что то, что я только что сказал, хотя, честно признаться, это и не совсем мои соображения – верно?
Джон, однако, заупрямился.
– Нет, нет, мы говорил о совершенно различных вещах… Когда я говорю об Ирландии, я вовсе не имею в виду, что мы, ирландцы, в чем-то лучше англичан, или французов, или валлийцев, или немцев… Я только хочу сказать, что мы не потерпим, чтобы англичане, валлийцы или французы навязывали нам свой образ жизни, свой порядок…
Он сам чувствовал, что говорит плохо, очень путано, но и это возражение, и тот недавний доброжелательный отклик дали ему чувство высокомерного превосходства над этим немцем, который, казалось, так мало знал о состоянии человеческой души и так плохо понимал, что же такое настоящий патриотизм; впрочем, Джон не сердился на него за это непонимание, считая, что этот человек заблуждается, но заблуждается совершенно искренне. Так многие люди блуждают в потемках, ища выхода к свету, ломятся не в те двери, когда он, Джон, давно уже определил для себя все и теперь постарается убедить в своей правоте и его, мистера Хартгейма.
– Я не виноват, что настоящий патриотизм – это совершенно не то, что вы имеете в виду, – произнес О'Коннер.