— Да уж,— сказала Джеральдина. Два дня подряд лил дождь. Лил дождь, и было жарко. Рано или поздно ей придется собрать вещички и куда-то двинуться.
— Чем он тебя, золотко?
— Кажется, ножом, каким устриц вскрывают. А я ждала, что он меня застрелит. На то и шла.
— Почему ты не едешь домой, девочка? — спросила Мэри.— У тебя есть родные? Езжай домой.
— Наверно, поеду,— сказала Джеральдина.
— Нечего тебе тут киснуть и шарахаться от зеркала. Не бойся, лицо заживет. Как-нибудь напейся, выревись и валяй себе в Западную Виргинию.
— В Западной Виргинии не найдешь работы,— сказала Джеральдина.— Разве только в баре, но бары теперь не для меня. Другое лицо— другая жизнь.
— Ох,— вздохнула Мэри, глядя на дождь.
На другой день она за десять долларов устроила Джеральдину на грузовик с фруктами, который шел через Новый Орлеан. Шофер был мексиканец из Браунсвилла. Он смирный, сказала Мэри.
Вечером они миновали Бомонт и ехали по нефтяным пустошам близ Мексиканского залива.
Джеральдина прикорнула у дверцы. «Я должна вернуться»,— думала она. У этого... как его... Коряги в тот вечер не случилось при себе револьвера, и она осталась жива. Лучше, пожалуй, поехать в Западную Виргинию, когда у нее будут деньги. Если в Новом Орлеане найдется работа, можно немножко поднакопить. Но все равно дома никого не осталось. Мать скончалась давно, отец умер где-то в Кливленде, и никто не знает где. В Уэлче жила старая, незнакомая тетка, остальных ее родственников разнесло кого куда — в Бирмингем, Питтсбург, Кливленд или Чикаго. Все бежали из родных мест: шахты
одна за другой закрывались; мужчины по полгода ходили без работы, выпивали, часами просиживали у телевизоров, потом куда-то уезжали.
Джеральдина глядела в уже потемневшее небо: на нефтяных вышках светились лампочки, напоминавшие огни далекого города. Похоже на Бирмингем.
Они с Эл-Джи приехали в Бирмингем вскоре после свадьбы — ей было шестнадцать, ему восемнадцать,— поехали искать работу. Паршивое то было время. Паршивые меблирашки, малыш все время простуживался, дождь лил беспрерывно, как там, в Галвестоне. И Эл-Джи, в семье которого держались строгих правил и в рот не брали спиртного, вдруг начал пить. Он почти не бывал дома, вечно где-то шатался, и они вечно сидели без денег.
«Я его страшно любила»,— вдруг подумала Джеральдина. Он был такой милый, эти его веснушки, господи, иногда он бывал веселым и смешил ее до упаду, а тело у него было литое, хоть и тощее, с ним было так хорошо, и он тоже ее любил. Когда он, пропьянствовав ночь, являлся домой, она кипела от злости и ругала его на все корки, а он казался таким юным и жалким; даже сквозь эти немыслимые веснушки было видно, какой он бледный, и она невольно начинала смеяться. А как он любил малыша!
Наконец, она упросила его тетку сидеть с малышом и устроилась на первую свою работу — буфетчицей в баре, а он, сам не зная почему, ходил надутый и закатывал скандалы. В тот вечер, когда это случилось, он пришел в бар, где она работала, стал задираться, и его вытолкали вон, а она так разозлилась, что не пошла за ним. Должно быть, он и потом еще пил,— говорили, будто он несколько раз затевал драку с какими-то бандитского вида парнями. Кто-то из них выстрелил ему прямо в сердце на тротуаре 19-й улицы, когда бары уже закрылись, но кто именно, так и не дознались. В Бирмингеме такие случаи — не редкость.
Она по-прежнему работала в баре и ребенка видела мало, через месяц он заболел, стал совсем бледненьким и почти ничего не ел, потом у него сделались судороги, и он умер. После этого все стало как-то смутно. Она переезжала с места на место. С тех пор она жила так вот уже четыре года. Оказалось, что бывают барменши и барменши, и, если долго этим заниматься, незаметно становишься вторым сортом. И рано или поздно, по какому-то закону круговорота, кончаешь Техасом. Говорят: либо ты лезешь в гору, либо катишься вниз — и низом всегда оказывается Техас, а все остальное считается верхушкой.
«Не смей ничего чувствовать,— приказала она себе,— перестань, не чувствуй. Незачем смотреть в зеркальце, можешь глазеть на дорогу. Не заглядывай внутрь, смотри на все виденное-перевиденное за окошком, а рано или поздно конец наступит. Потому что не за что зацепиться. А ты старайся зацепиться, дура. Но если ты женщина и ] ищешь, за что бы зацепиться, твои беды, само собой, приходят от мужчин. Вроде Коряги и прочих. У тебя был один только мужчина, да и тот не мужчина, а мальчик, и он лежит в земле. И малыш тоже».
«Уснуть бы,—подумала она.—Должен же прийти конец, и, может, будет какое-то место, где ты отогреешься и уснешь». Если бы знать, что в самом конце будет такое место — вроде просвета в тучах, который она видела, проезжая через нефтяные пустоши,— все же было бы легче. Такое место, как в песне «Странник незнакомый» — ни боли, ни тяжкой работы, ни страха.
Без всякой связи она вдруг вспомнила отцовский дом и себя во время войны, тогда еще маленькую девчушку. В те времена жилось неплохо, помнится, все говорили, что работы хоть завались. В комнате, где она спала, висел портрет президента Рузвельта. Он был великий человек; все говорили, что он поставил страну на ноги, и еще говорили, что он заботится о людях. Надо же, что только не лезет в голову! Но в детстве, лежа в своей кроватке, она часто думала о президенте Рузвельте, о том, какое доброе у него лицо, как все говорят, что он заботится о людях, и какой у него голос по радио. И сейчас, когда она вспомнила тот портрет, ей представилось что-то сильное и доброе, обещающее тепло и мир, отцовский дом, небо, и успокоение, и бога.
«Но это еще так далеко,— подумала она, поддаваясь дремоте.— Так далеко».
Он схватил телефонную трубку, но подступившая тошнота опять свалила его на подушку. Он не мог шевельнуться: с поясницей было что-то неладно.
— Эй,— заверещала трубка.— Эй!
— Что вам? — отозвался Рейнхарт.
— Сейчас же выключите радио, слышите? Я второй раз вам звоню.
— Какое радио? — спросил Рейнхарт и тут же сообразил, что радио почему-то включено. В комнате во всю мочь бесстыдно ревел и квакал саксофон.
В трубке забулькало.
— Не морочьте мне голову! — взвизгнула она.— Скажете, это не у вас? Я же слышу!
— Минуту,— сказал Рейнхарт. Он спустил ноги с кровати, качаясь, побрел сквозь джазовые раскаты и выключил приемник, потом пошел в ванную — его стошнило. Когда он вернулся и рухнул на кровать, трубка все еще визжала:
— Сейчас позову полицию, пусть вас вышвырнут вон! Идите вниз и уплатите немедленно! Деньги у вас есть?
— Я сойду через полчаса,— ответил Рейнхарт.
— Нет, сию минуту! — послышался приказ.
Он положил трубку и с отвращением поглядел на городское солнце, бившее прямо в засаленный коврик у кровати. «Как же так»,— подумал он. Ему казалось, что вчера вечером он был в кино, но, поразмыслив, понял, что уже не уверен, было ли то вчера или позавчера. Возможно даже, и три дня назад. «Вот это уже скверно,— подумал Рейнхарт.— Это скверно».
Он решил не ломать себе голову. Судя по всему, ничего страшного не случилось, а если и случилось, пусть полиция и беспокоится, что и когда. Ему-то с какой стати трепыхаться?
Не открывая глаз, он протянул руку через изголовье кровати и ощупал внутренний карман пиджака — бумажник был на месте. И на том спасибо. В бумажнике лежали двадцать четыре доллара и замусоленные клочки бумаги с именами и номерами телефонов... Паула?.. Чаконна?.. Паула — ах да, ну может быть,— но что еще за Чаконна? Поди-ка догадайся. И даже какая-то Мэйбл.
«Ну ты и мастак,— сказал себе Рейнхарт.— Прямо мастак».
Опять заболела поясница; что-то внутри холодно замлело. У него однажды уже было воспаление печени. Он сидел на кровати, натянув брюки до колен, и размышлял, чем может грозить второе воспаление печени, как вдруг раздалось хлопанье чьих-то ладоней о дверь, в котором Рейнхарт с тоской узнал Вышибальную Дробь. Надев брюки, он подождал, пока повторятся эти хлопки, и, дождавшись, пошел в ванную и открыл душ, просто чтоб зашумела вода. Рейнхарту и прежде доводилось слышать Вышибальную