известный в полку своим острым глазом, сказал уверенно:
— Свои. Трое.
— Попутчики! — обрадовался Опанасенко.
Спрыгнув с остановившейся повозки и ступая по пыли, словно по нагретому пушистому ковру, Гурьев вышел на середину дороги. Федьков присоединился к нему. Только Опанасенко остался сидеть на передке, ослабив вожжи. Обрадованные кони, фыркая, помахивая гривами и прядая ушами, потянулись к придорожной траве.
Ехавшие сзади мчались галопом. Вот уже слышен стук колес, видно, как ездовой вовсю нахлестывает лошадей.
— И чего коней гонят? — неодобрительно проговорил Опанасенко. — Який форс!
Гурьев поднял руку. Но повозка понеслась ещё быстрее на него и Федькова, они отступили в сторону. Мелькнули трое военных в запыленных гимнастерках, на одном как будто офицерские погоны. Пролетев мимо, повозка скрылась в клубах пыли.
— Тю, скаженые! — сплюнул Опанасенко.
Поехали дальше.
— На Полтавщину дуже похоже… — продолжал Опанасенко прерванный разговор. — Только поля, як лоскуточки. Единоличность… Говорят, здесь ещё паны-бояре хозяйнуют. Неужели, товарищ старший лейтенант, теперь их не поскидают?
— Дойдет дело…
— И я так розумию! Как у нас в семнадцатом Миколашку да инших поскидали, — зараз стали землю у панов забирать… А ихнего Михая сейчас уже прижали трохи, заставили войну кончать. Только то худо — люди здесь дуже смирные. У нас — побойчее. То дело было, як мы со своими панами расчет повели! Сам я ходил, со всеми, нашего помещика Стеблиевокого из имения вытряхать.
— Сколько же вам тогда было? — не без сомнения спросил Гурьев.
— Мои роки не так богатые: сорок четыре. Но я и крепостное право побачил, и капитализм, и при колхозном строе пожил. Война помилуе — то и до коммунизма дожить надежду маю.
— Ну, насчет крепостного права вы перехватили…
— Як перехватил, товарищ старший лейтенант? А под Гитлером три года? Все в аккурат так, как деды сказывали и барщина, и без спросу ничего не смей, и чуть чего — по морде тебе или, скажем, плетюгами…
День перевалил за половину. Солнце подвигалось к далеким горам, чуть синевшим впереди. Разморенные жарой, все примолкли. Лошади бежали ленивой рысцой, то и дело норовя перейти на шаг. Кругом всё выглядело тихо и мирно.
Впереди показалась встречная телега, запряженная одной лошадью. В повозке сидели двое: мужчина в деревенской соломенной шляпе, белой рубахе и женщина в пестром платке и полотняной кофте с вышитыми рукавами. Концами платка она вытирала глаза и что-то тревожно говорила своему спутнику. Увидев встречных, крестьянин задергал вожжами, женщина пугливо обхватила руками его плечи, он круто свернул лошадь и, во всю мочь нахлестывая её кнутом, погнал повозку прочь от дороги.
Федьков закричал: «Эй, домнуле[3], обожди!» — но повозка уже скрылась в высокой кукурузе.
— Вот чудаки! — изумился Федьков.
— Налякал кто-сь, — решил Опанасенко. — Мало ли брехни про нас пущено? По весне, як границу переступили, пришли мы в самую первую румынскую деревню. Заходим до хаты. Хозяйка аж побелела с переляку. Потом присмотрелась до нас — трохи успокоилась. А с нами был один хлопец — чи из Казахстана, чи из Узбекистана, чернявый такой. Та румынка дивится на него, як на чудо. Думаю: не бачила, значит, такой нации. Для неё, может, казах такое же диво, як для нас негр или, скажем, индус. И вдруг та жинка подходит к тому хлопцу, осторожненько снимает у него шапку и в волосах шарит. Улыбнулась и отошла. С нами там был один солдат — молдаванин, он ихнюю мову трохи знал. Мы кажем ему: спроси, чего она за голову щупала? Оказывается — роги шукала! Обрадовалась, что не нашла! Им там напели, что идут из России не люди, а чертяки натуральные — с рогами, с хвостом, як положено…
— А хвост она не искала у того солдата? -– серьезным тоном спросил Федьков.
— Ни… А то вот еще случай был…
Опанасенко внезапно прервал свою речь:
— Ось, бачьте! — перегнувшись с повозки, он смотрел вниз, на колею. Там, в темной жирной луже, валялись черепки разбитой глиняной посуды.
— Масло! — определил Федьков. — Уж не фрицы ли пятки смазывали?
— Обронила какая-нибудь разява жинка! — Опанасенко подхлестнул лошадей.
— Так вот, говорю, была ещё така история с этими руманештами… — заговорил он снова и вдруг воскликнул:
— И ещё масло загубили! Чого ж воны макитры колотят?
На самой колее опять краснели черепки разбитой посуды.
Опанасенко потянул вожжи, кони пошли медленнее.
— Уж не того ли дядька макитры, что от нас с жинкой на повозке в кукурузу втикал?
— А может, тех очумелых, что нас обогнали? — высказал догадку Федьков.
— Ни. Зачем военному человеку макитры тягать?
— Опанасенко! — вдруг окликнул Гурьев. — Карабин ваш где?
— Где же ему быть? На возу.
— Что-то не вижу. А ну, достаньте!
Лицо старшего лейтенанта было озабоченным и строгим. Прихватывая вожжи левой рукой, Опанасенко вытащил откуда-то из-под себя карабин с заботливо обмотанным тряпицей затвором.
— Ох, уж эти мне обозники! — с укором проговорил Гурьев и приказал: — Федьков, возьми карабин. Да тряпку с затвора сними!
— Слушаюсь!
Гурьев настороженно посматривал вокруг. Пустынные поля, безлюдная дорога, ясное небо. Странные встречи, странные следы…
Впереди показался высокий журавль колодца. Он торчал над равниной, как предостерегающе поднятый к сухому небу костлявый палец.
Это был обычный колодец, каких много в румынской степи: высокий, посеревший от дождей и ветров, потрескавшийся журавль, колода с позеленевшим дном, невесть когда и кем сложенная из серого камня, сухая земля, вытоптанная, засыпанная овечьими орешками, и непременный сосед каждого такого колодца — громадный деревянный крест с тремя маленькими крестиками на макушке и перекладине. А на кресте под грубо вырезанным распятием — наверно, топором орудовал сельский художник — остатки давно истрепанного степными ветрами венка — дара какой-нибудь богомольной крестьянки: выцветшие ленточки, рыжие стебли, уже без цветов и листьев. О чем молилась та, которая повесила венок на этот крест? О том, чтобы вернулся с войны сын, пропавший без вести? Об урожае? Или об утолении какой-либо другой печали — мало ли скорбей могло выпасть на долю труженицы? Бесконечно грустными показались Гурьеву эти жалкие полинявшие ленточки и сухие стебли неизвестных, давно облетевших цветов возле потрескавшихся, источенных червями ног деревянного Иисуса… Сколько материнского горя на свете, сколько горя, принесенного войной… Когда настанет конец ему? Воевать за это надо, воевать. И многим матерям ещё придется оплакивать своих сыновей, отдавших жизнь за то, чтобы никогда не плакали матери на земле…
— Напувать будем. — Опанасенко стал разнуздывать лошадей. Гурьев присел на край колоды, вытащил карту, прикинул: