Нечто ужасное и прекрасное внутри Ханумана удерживало его на мате вопреки кашлю и холоду. Данло почти видел это нечто – этот чистый пламень воли, побеждающий даже инстинкт выживания. «Каждый мужчина и каждая женщина – это звезда», – вспомнил Данло. Сила и красота духа Ханумана притягивала его, как притягивает мотылька роковое пламя костра.
– Хануман! – шепнул он, не удержавшись. Стремление поговорить с этим несгибаемым человеком, прежде чем тот умрет, было сильнее страха быть обнаруженным. Данло казалось почему-то, что если он увидит самую суть Ханумана, то поймет все о шайде и халле. Дождавшись, когда послушников поблизости не будет, он прошептал снова: – Хануман, не надо прислоняться головой ко льду. Лед, он даже сквозь мат холодный, холоднее воздуха.
Хануман, стуча зубами, проговорил:
– Мне… никогда еще… не было так холодно.
Данло огляделся. Почти все маты вокруг опустели, а те немногие ребята, которые могли их слышать, свернулись клубком, как собаки, и вроде бы спали.
– Я слишком много раз видел, как люди уходят, – чуть слышно произнес он. – И ты тоже уйдешь, если не…
– Нет! Я не уступлю!
– Но твоя жизнь – она стынет и угасает…
– Моя жизнь ничего не стоит, если я не проживу ее так, как должно!
– Но ты не умеешь выживать… на таком холоде.
– Значит, придется научиться.
Данло улыбнулся в темноте, сжимая холодный бамбуковый ствол флейты.
– Тогда продержись еще немного. Скоро настанет утро. Ночи ложной зимы короткие.
– Почему ты разговариваешь со мной? А вдруг тебя поймают?
– Я знаю, что разговаривать нельзя.
– Ты не такой, как все. – Хануман обвел рукой скрюченные фигуры других абитуриентов. – Посмотри только на них – спят в самую важную ночь своей жизни! Никто из них не стал бы так рисковать – ты не такой, как они.
Данло потрогал перо Агиры, вспомнив ночь своего посвящения.
– Трудно быть не таким, как все, правда?
– Сознавать себя, вот что трудно. Большинство людей не знают, кто они.
– Они точно блуждают в сарсаре, – согласился Данло. – Да, это трудно – видеть правду о себе. Кто я, если вдуматься? Или любой другой человек?
Хануман прокашлялся и засмеялся.
– Раз ты задаешь такой вопрос, значит, уже знаешь.
– Ничего я не знаю, если по правде.
– Это самое глубокое из всех знаний.
Тихо посмеиваясь, они обменялись понимающими взглядами, но затихли, услышав шаги послушника в десяти рядах позади себя. Дождавшись, когда он пройдет, Хануман подышал на руки и опять затрясся.
– Ты рискуешь жизнью ради того, чтобы поступить в Академию? – спросил Данло.
– Жизнью? Ну нет, я не столь близок к смерти, как тебе кажется.
– Ты проделал путешествие сюда, чтобы стать пилотом?
– Мне думается, что быть пилотом – моя судьба.
– Судьба?
– Я мечтал… – Данло помолчал и закончил: – Я всегда хотел стать пилотом.
– Я тоже. Постоянный контакт с компьютером, разрешенный пилотам, – это начало всего.
– Я не думал об этом в таком свете. – И Данло, глядя на созвездия Волка и Талло, добавил: – Я хочу стать пилотом, чтобы отправиться к центру Великого Круга и увидеть, халла вселенная или шайда.
Он закрыл глаза и нажал на веки холодными пальцами.
Как объяснить другому свою мечту увидеть вселенную, как она есть, и сказать «да» этой правде, как мужчина и как асария? Алалоям вообще запрещено делиться с другими людьми своими мечтами, снами или видениями – как же он может поведать Хануману, что мечтает стать асарией?
– Что такое «халла»? Ты все время повторяешь это слово.
Ветер, шуршащий между домами, пронял Данло, и он задрожал. Несмотря на испытываемое неудобство, ему нравился этот веющий в лицо холодок, пахнущий морем и свободой.
Как хорошо говорить глухой ночью с таким чутким новым другом! Как это волнует – обманывать бдительных послушников, не имея иного прикрытия, кроме ветра. Странность этого стояния коленями на колючем мате в обществе трех тысяч других полузамерзших мальчиков и девочек вдруг переполнила Данло, и он стал рассказывать Хануману о смерти своих родителей и о своем путешествии в Невернес. Данло пытался поведать ему о гармонии и красоте жизни, но простые алалойские понятия, переведенные на цивилизованный язык, казались наивными даже для его собственного слуха.
– Халла – это крик волка, зовущего своих братьев и сестер. И звезды, светящие ночью, когда солнце закатывается за горы, тоже халла. Халла, когда ветер ложной зимы прогоняет холод, и халла, когда холода приходят снова, чтобы животные не размножались чрезмерно. Халла… о благословенная халла! Она так хрупка, когда пытаешься дать ей определение – это все равно что идти по морилке, мертвому льду. Чем больше в тебе веса, тем вернее, что он проломится. Халла есть, вот и все. Последнее время я думаю о ней, как о чем-то, что просто есть.
Хануман отвернулся от ветра, сдерживая кашель.
– Я никогда еще не встречал таких, как ты. Проделать тысячу миль по льду в поисках того, что ты называешь халлой – да еще в одиночку!
– Старый Отец предупреждал, что мне могут не поверить, если я расскажу об этом. Ты никому больше не скажешь?
– Конечно, нет. Но ты знай, что я тебе верю.
– Правда?
Хануман взглянул на белое перо у него в волосах.
– Вид у тебя в самом деле дикий. И взгляды тоже. Мне надо обдумать то, что ты сказал. Особенно насчет того, чтобы просто быть. Достаточно ли этого? Я всегда мечтал не быть, а стать.
– Стать… чем?
– Стать больше, чем я есть.
И Хануман скорчился в очередном припадке кашля, а Данло поднес к губам костяной мундштук флейты.
– Но, Хану, – сказал он, импульсивно изобретая это уменьшительное имя и трогая пылающий лоб товарища, – ты не становишься никем. Ты умираешь.
– Глупости, – прохрипел Хануман. – Пожалуйста, не говори так.
Потом голос изменил ему, а кашель стал накатывать волна за волной. Почему послушники или Бардо Справедливый, время от времени появлявшийся на площади, не заберут отсюда этого несчастного умирающего мальчика и не полечат его? Данло решил, что вступление в Орден сродни посвящению и, как всякий переход в новую жизнь, сопряжено с опасностью и возможностью смерти.
– Не поиграешь ли опять на флейте? – прошептал Хануман. – Я не могу больше говорить.
Данло облизнул губы и улыбнулся.
– Это успокаивает, да?
– Успокаивает? Наоборот – не дает покоя. Есть в твоей музыке что-то невыносимое для меня, но я почему-то должен ее слушать. Понимаешь?
И Данло заиграл, хотя из-за пересохшего рта делать это было трудно. Он уже в сотый раз облизывал губы, страдая от жажды. После утреннего кофе он ничего не пил, и язык превратился в кусок старой тюленьей кожи. Есть ему, конечно, тоже хотелось, даже живот сводило от голода, но жажда мучила его куда больше, а холод, сказать по правде, донимал еще больше, чем жажда. Жажда вскоре обещала перебороть все остальное. Но теперь, пока он играл, холод был особенно силен, словно промерзший мех, окутывающий все тело. Ветер холодил шею, мат леденил ноги. Пальцы шевелились с трудом, особенно безымянный и мизинец на правой руке: в детстве Данло обжег их о горючий камень, на них остались