пропагандировались Джоном Вильсоном в его журнале и пародийных стенограммах заседателей таверны „Ambrose's Tavern — Noctes Ambrosianae“. Когда Достоевский рассуждает о „Пире во время чумы“, он не понимает, что Вильсон и Куинси были близкими друзьями. И — главное! — то, что Достоевскому важно в Пушкине, привнесено в поэтическую драму Джона Вильсона на самом деле Томасом де Куинси.
„Они встретились за завтраком в доме Вордсворта“, — пишет об их первой встрече летописец Озерного края Гревел Линдоп. „Де Куинси, так и не сумев найти в Вордсворте отца, готов был принять Вильсона как своего старшего брата-защитника… И Вильсон и де Куинси любили ходить пешком. Вильсон, кроме того, увлекался петушиными боями. Он держал у себя и сам выращивал по всем правилам боевых петухов (sic!), выставляя их в боях против соседских петухов при огромном наплыве публики. Однажды петушиные бои были устроены прямо в гостиной дома Вильсона, где часть недостроенного пола была выложена по этому случаю дерном“. Но не стоит думать, что Вильсон предпочитал петухов и фазанов доброму и старому догу. Он любил и собак. До такой степени, что, уже на посту профессора моральной философии Эдинбургского университета, он вызывал насмешки студентов из-за, в частности, „привычки держать собак у себя в ногах под кафедрой, по рассеянности на них наступая во время лекции, заглушая собственный голос собачьими взвизгами“.
Карикатурность внешнего облика Вильсона-лектора (его уморительная манера тереть нос указательным пальцем в конце каждого параграфа) усугублялась его полной безграмотностью в вопросах философии. Что входит в понятие морального долга? Что следует прочесть о стоиках и эпикурейцах? Он упрашивал де Куинси отвечать на эти вопросы в пространных письмах, прибегая при этом „к разным изобретательным уловкам, чтобы скрыть истинную цель этих писем“, — так, чтобы никто не догадался, что де Куинси пишет за Вильсона университетские лекции. Вопрос о том, кто у кого что заимствовал, преследовал де Куинси всю жизнь еще и потому, что писал он медленно, с трудом и привык бесконечно обговаривать каждую мысль вслух, с друзьями в застольной беседе: друзья слушали внимательно, а потом приходили домой и аккуратно записывали услышанное. Параноидальность де Куинси вполне поэтому оправданна, когда он, скажем, стал обвинять самого Кольриджа в заимствовании у немецких авторов средней руки. (Интересно, что бы он сказал о поэзии учителя Пушкина — Жуковского?)
К полемике между де Куинси и Кольриджем присоединился, конечно же, Вильсон. Вильсон не раз использовал де Куинси в своей полемике с литературным миром. По этому поводу де Куинси высказывал свои протесты совершенно открыто. „Вильсон, по его словам, анонимно опубликовал свои статьи, оскорбляющие и очерняющие Кольриджа, и в то же время обратился к де Куинси, указывая ему на эти статьи и призывая его выступить публично в защиту Кольриджа“. Де Куинси жил в постоянном ужасе, что история спутает его с двойником Кольриджа и его литературно ограбят так же, как Кольридж грабил немецких романтиков. Сходство с Кольриджем усиливалось и внешними замашками — оба были наркоманами. „Черт побери, — воскликнул Вильсон однажды вечером, — неужели нельзя посидеть за виски как христианин с христианином, а проклятый опиум оставить туркам, персам и китайцам?!“
Среди „темных образов“, почерпнутых де Куинси из его сновидений и кошмаров, были три женских фигуры, названные им „Пресвятые Девы Грусти“. Он ассоциировал образы этих Дев с тремя Судьбами, тремя Фуриями и тремя Грациями. Три женщины появляются у Пушкина-Вильсона на пире во время чумы. Одна из них — Дженни, из песни Мери, спетой Председателю пира, та самая мертвая Дженни, которую Эдмунд встретит лишь на небесах. На земле же, на чумном пиру, его удерживает Мери, „погибшее, но милое созданье“, и в сумасшедшем бреду Председателя возникает как повтор из песни, спетой Мери вначале, образ его мертвой жены Матильды — третьей из Пресвятых Дев Грусти.
В репертуар домашних шуток Вильсона входило и пародийное изображение де Куинси. Когда Вильсон умер, де Куинси ощущая себя, видимо, человеком, который смеется последним, отплатил Вильсону той же монетой и стал изображать в кругу друзей пародийного Вильсона, читающего лекцию.
В кресло Гарри Вентворта, переименованного в Джаксона, уселся новый председатель пира Эдвард Вальсингам. Вместо шуток и едких острот мы слышим гимны чуме. Не посадил ли Вильсон в кресло председателя самого де Куинси? Кого же следует угадывать в Гарри Вентворте — Вордсворта? или Кольриджа? или же — посмертно, как будто поэма была пророчеством, — самого Вильсона? В переводе Пушкина Вентворт превратился в Джаксона. Не вытеснил ли Пушкин своим переводом Вильсона из кресла истории литературы? И то, что мы помним в пушкинском переводе — гимн чуме, — украдено Пушкиным не у Вильсона, а у будущего Достоевского, начитавшегося де Куинси?»
22
Генеральная репетиция
«Если бы не Каштанка, дорогие мои русские друзья, дороги сюда я бы не нашел», — сказал доктор Генони, потрепав ласково дворнягу. «Она привела меня в это политическое убежище. Закоулки южного Лондона по запутанности и непонятности — хуже всякой заграницы. Стоит переехать реку — и чувствуешь себя полным иностранцем. Вдвойне приятно на чужбине встретить знакомые лица».
При всей его непринужденной болтливости, ловкой скороговорке опытного доктора у кровати смертельно больного пациента, он осматривал помещение жестким взглядом, как будто оценивая материальный урон, нанесенный разгулявшимися детьми. В мутноватом предутреннем освещении его огромная, мощная фигура гляделась чуть ли не статуей Командора, явившегося в этот вертеп, чтобы заявить о неминуемом возмездии. Каждый из присутствующих вдруг почувствовал, что его застали врасплох за неким непристойным занятием. С плохо скрытой улыбкой доктор Генони наблюдал, как Феликс поднялся с пола с обглоданной костью в руках. Затем он повернулся к Виктору: «Не вы ли, Виктор, выставили родного вам когда-то дога за дверь, поскольку он стал отождествляться у вас с егерем? Или же Феликс приговорил