вышагивал, как пахарь на старинных гравюрах, парень, голый по пояс, с черной от загара и взмокшей от пота спиной. Он лишь пялился оливковыми зрачками и мотал головой при звуках английского, а то, что Феликс мог бы выдать за свой итальянский, было скорее рудиментами недоученного французского. В ответ на все попытки выяснить хоть что-нибудь про «семинаро руссо» парень лишь складывал руки ладошками вместе и прикладывал их к щеке, издавая храп: все, мол, спят. Послеобеденная, мол, сиеста (от слова — есть: сиес-та, съест, а? ха-ха).
Зной с иерусалимских времен стал отождествляться с отъездом, с вокзалом, с прощанием и проводами, с разлукой, разрывом отношений, увиливанием от прошлого и страхом перед будущим. Развернувшись, он снова зашагал обратно по асфальтовой аллее, мимо военизированного газона, пересек линолеумный коридор и, вздохнув поглубже для смелости, постучал в первую же по коридору тяжелую дубовую дверь. Не дождавшись ответа, поднажал плечом, и дверь распахнулась.
За письменным столом, больше похожим на гигантскую, резного дерева кровать под балдахином, спиной к оконному витражу, восседал внушительного вида человек. Лицо его было перекошено и помято послеобеденной дремой. Обед проходил явно не без возлияний, потому что полупроснувшиеся глаза его глядели в разные стороны, Феликсу даже показалось, что он смотрит не на него, а на чучело фазана в натуральную величину по правую руку на столе. Затем глаза сфокусировались на Феликсе, застывшем в лучах солнца посреди комнаты с чемоданом. В конце концов сфокусировалась и комната в глазах Феликса. Она была набита, заставлена, завешана церковной утварью, религиозно-ритуальной дребеденью, католическим китчем: несколько распятий, где тела мученика не видно было из-за виноградных лоз и посеребренных листьев, лики святых в виде барельефов с венцами из расходящихся лучей цветного пластика, полуобнаженные девы Марии и совершенно голые золотые ангелы подсматривали из-за углов, увешанные цепями, кадилами, венцами и четками, поблескивающими в заходящем солнце. Разглядел Феликс и цезуру на голове толстяка-гиганта за столом, и тот факт, что одет он в сутану, хотя из-под нее и выглядывали джинсы. Кто он? Священник, прелат, духовный наставник этого загадочного учреждения? Очки Феликса блеснули предательски, бесовски. Израильский паспортный документ стал жечь грудь с левой стороны. Прелат некоторое время сидел не шевелясь, уставившись на Феликса рыбьими сонными глазами. Потом он медленно поднялся, качнулся и, торжественно взмахнув руками, как будто обрызгивая Феликса святой водой, сказал хрипло и резко, по-английски: «Go, go, go!» — то есть: изыди, мол, — и перекрестился.
«Wait a minute, padre»[3], — раздался вдруг из угла английский рокочущий баритон, — «Семинаро руссо. Пер фаворе»[4], — разъясняя ситуацию священнику, добавил невидимка по-итальянски с английским акцентом. К оконной арке, в квадрат света на вощеном паркете, вступил человек боксерской выправки, с шишковатой лысиной и бульдожьим подбородком, нависающим над бабочкой, руки в карманах, в отлично сшитой полосатой тройке.
Во время той первой встречи доктор Генони произвел на Феликса впечатление человека гораздо более зловещего и властного, чем когда-либо мечталось самому доктору Генони.
«Doctor Genoni, Lord Edward's private secretary and personal physician»[5] , — представился он и обнажил в улыбке ряд крупных белоснежных зубов, блеснувших, как ружейный залп шеренги солдат во время публичной экзекуции. «See you later, right?»[6] — сказал он и, нажав кнопку на письменном столе, помахал Феликсу ладошкой, как отъезжающий из вагона поезда.
«Right», — глупо повторил Феликс и тоже помахал в ответ ладошкой, пятясь к двери. За дверью, как часовой, его уже поджидал мрачный служитель, одетый, правда, не в рясу, а в синий рабочий комбинезон. Этот завхоз поманил его пальцем вдоль по коридору: мол, следуйте за мной, шаг в сторону рассматривается как побег.
«Ощущение было такое, как будто меня арестовали», — описывал в послании из веронской кельи к Сильве в Лондон эту ситуацию Феликс. Они продвигались с этажа на этаж по лестнице, идущей от галереи к галерее, с однообразными рядами дверей, похожими на двери тюремных камер. Ни единое дуновение ветерка не могло проникнуть в клетку Феликса, потому что окно выходило во внутренний двор, представляющий собой гигантский, зноем раскаленный колодец, из которого навечно ушла вода. Внутренний колодец повторял своей конструкцией колодец внешний, с тем лишь отличием, что на каждой лестничной площадке красовалось распятие: все тот же анатомический муляж израненного тела с пластмассовыми цветами и листьями из фольги. Если высунуться из окна кельи и перегнуться через подоконник, то можно было увидеть краешек расплавленной синевы небосклона: хотя бетонная клетка Феникса находилась под самой крышей, ничего, кроме окошек-рытвин на противоположной стене колодца, не было видно. Иногда ставня напротив слегка приоткрывалась и можно было различить силуэт еще одного заключенного этой тюрьмы — потому что именно так и устроены все монастырские здания на свете, напоминающие нам о том, что наше земное существование, с христианской точки зрения, не более чем тюрьма. Это общежитие для студентов-католиков, выстроенное как многоэтажный монастырь, и напоминало, тем самым, многоэтажную тюрьму. Тюрьму духа. А Россия — тюрьма народов. Тюрьма неизбежно вызывала ассоциации с Виктором — с Владимирской тюрьмой, куда Виктора не раз пересылали в особо неприятные периоды за «плохое поведение». Владимир, собственно, и был бывшим монастырем.
Пот струился со лба на бровь тонким и горячим, как кровь, ручейком. Феликс боялся, что пот капнет на письмо и Сильва не дай бог решит, что это Феликсова слеза. «Дошли ли до тебя какие-нибудь новости из Владимира от нашего общего друга? Последним гонцом от него в Израиле оказался полузнакомый (утверждает, что он был на проводах в Москве у Людмилы) сионист, отсидевший за попытку угона самолета. Он пересекся с Виктором в лагерях и рассказывает, что наш Виктор при любом удобном случае уходит в красный уголок и достраивает там из детского пластилина нечто вроде средневекового замка — со всеми причиндалами; с подъемным мостом, с башнями и рвом. Я понимаю романтичность подобного занятия в глазах нашего рыцаря, но не удивительно ли, что золотой сон, фантазия, мечта человека, заключенного в тюрьму, за решетку, среди толстенных стен и ворот с цепями под замком, — мечта такого человека поразительным образом повторяет, является, я бы сказал, плагиатом идеи этой самой тюрьмы. Замок в тюрьме. Тюрьма в замке. Замок на замке. Обезьяна, сидящая в клетке, рисует клетку.
С этим сионистом я познакомился у Людмилы в Беэр-Шеве. Новое место жительства моей бывшей супруги мне крайне не понравилось. Людмила там руководит кружком живописи в средней школе. Стоило так далеко ехать. Вдалбливать искусство светотени у Тернера в головы дебилов достойней, да и легче было, по-моему, оставаясь экскурсоводом при Пушкинском музее. На границе совершенно бездарной пустыни с бездарным названием Негев (что-то в этом слове есть демонстративное, в сущности, отрицательное, сугубо, в принципе, негативное, не правда ли?) понаставили огромную кучу бетонных коробок. Выкрашены они белой известкой и на солнце слепят в глаза так, что кажется — вокруг них ореол сияет пламенем, как от вспыхнувшей газовой горелки, нет — от спичечного коробка. Ни тени тебе, ни светотени. Ослепнуть можно. Это, пожалуй, единственный аспект здешних новостроек, хоть как-то согласующийся с нелепейшей легендой о том, что место это — якобы библейская Беершеба[7].
„А вот и наша Беэр-Шева“, сообщила мне моя бывшая супруга с ноткой патриотической гордости, свойственной здешнему населению; усомниться — значит поставить под сомнение величие не столько местности, сколько самого говорящего, решившего в эту местность переселиться. „Ты хочешь сказать, что здесь была библейская Беершеба“, сказал я. „Это и есть Беэр-Шева“, упорствовала она, „тут Исаак благословил на первородство Иакова, спутав его с Исавом“ („Руки Исава, а голос не тот“, — пожаловался Исаак). И не удивительно, при таком слепящем свете. Без темных очков можно ослепнуть. Голос же тут у людей всегда, кстати, „не тот“: они кричат, как верблюды в пустыне. Объясняется это, по-моему, тем, что собрались здесь иммигранты из разных стран, не понимающие языка друг друга, а с иностранцами, как известно, люди на улице всегда разговаривают преувеличенно громким голосом — как с глухими.
Так что твое приглашение подменить Авестина в Вероне на здешних летних курсах подоспело весьма кстати — не знаю, кого благодарить: тебя, за то, что ты вовремя спохватилась, вашего лорда- благотворителя, так страждущего за судьбы русского языка во всем мире, или же советскую власть, которая не пустила в Италию Авестина? Хотя, между нами говоря, сколько я здесь выдержу — не знаю: эта жара, идиотизм студентов, даже сама советская речь (язык — рука Кремля: любопытно с анатомической точки зрения, а?) у меня уже в печенках. Возвращаться в Иерусалим я, во всяком случае, не намерен. Поговори там с этим лордом Эдвардом: если он сумел устроить целую летнюю школу русского языка в Италии, может