— Какая же это победа, если никого на свете не останется. Ничего себе победа. — Солдат весело засмеялся на сытый желудок. — Вот так победа: салют сверкает, музыка гремит, а людей ни одного нет — все на войне остались.
— Останутся и после солдат люди.
— Кто же?
— Младенцы да вожди останутся, вот кто.
— Загнул... Вожди-то потом помрут. А младенцы вырастут.
— Красивая жизнь...
В углу связист с жаром рассказывал товарищу:
— Я в блиндаж вбегаю, а он там с автоматом сидит: «Хенде хох!» А я ногой как по автомату дам: хенде хох, чтоб ты сдох. Он лапки сразу кверху поднял, лопочет по-своему: «Данке шон». Данке шон — дам еще! Хочешь? Так мы с ним пошпрехались, и я его кокнул.
— Говори, Сергей, говори! — кричал Обушенко в телефон. — Я слушаю.
— Пошли, — сказал Шмелев. — Все четыре идут. Четыре последних. Перебрось-ка сюда одну пушку от Яшкина.
Обушенко не успел ответить. Дальний угол блиндажа задвигался, развергся; там вспыхнуло жаркое пламя — гром, треск, огонь, — расщепился металл, обуглилось дерево, тело стало безвольным, мягким и выплеснулось за черту жизни. Еще огонь сверкает, гром стоит, бревна валятся, но уже рождается запах, какого не встретишь ни в дремучем лесу, ни на берегу моря, ни в поле, ни в тесной людской толпе на улице — самый тяжелый, самый безотрадный запах, какой бывает только в жирном сыром черноземе через секунду после того, как разорвался снаряд.
Постепенно все вывернулось, улеглось, рассеялось и приняло застывший хаотический вид разрушения, снова вернулись запахи живой земли... И слабый голос плакал среди разваленных бревен: «Мама, мамочка моя-я...»
— Гриша, Гриша! — отчаянно выкрикивал Шмелев, а в трубке страшный треск и ничего больше.
— Хана, — сказал голос Стайкина. — Не хотел бы я быть на их месте...
Держа трубку в руках, Сергей Шмелев приподнялся. Танки двигались по полю, и не было ни секунды, чтобы склонить голову или хотя бы подумать о тех, кто ушел, вспомнить их лица, голоса — даже это право было отнято у него: танки шли не останавливаясь.
Сергей вдруг вспомнил: «Когда я убиваю, я живу. Я живу, когда убиваю». Где он сказал это? На том берегу? Как далеко... А теперь он не живет, потому что не убивает.
Шмелев вспомнил Обушенко и тут же забыл о нем. Снаряд взорвался, обдав окоп гарью.
— Стайкин, ты живой? — спросил Шмелев в трубку.
— Собственной персоной, — отозвался Стайкин. — Нахожусь в номере «люкс». Охраняю собственный гемоглобин.
— Ты зарядил?
— За кого вы меня принимаете, товарищ капитан? — Стайкин был обижен. — Учтите, товарищ капитан, что я не хочу умирать по целому ряду причин.
— Ну, желаю, Стайкин.
Танки шли в том же порядке, что и утром: два по шоссе и два напрямик через поле. Пушек против них уже не осталось. Стайкин сидел в башне немецкого танка, и у него была единственная пушка, одна на всех. Четыре танка стояли подбитые на поле, а четыре живых шли в атаку. За танками двигалась немецкая пехота, ее стало меньше, чем утром, и немцы шли одной редкой цепью.
Танк на шоссе остановился и выпустил через люк серию зеленых ракет. Шмелев вспомнил о Яшкине: немцы давали сигнал тем, которые наступали на Устриково с другой стороны.
— Иди, Джабар, — сказал Шмелев.
— Туда?
— Сначала к Яшкину. А потом туда, к Обушенко. Забери у Яшкина пушку. Скажи ему: в случае прорыва отходить к церкви. Сигнал отхода — серия желтых ракет.
А танки все ближе, и некогда подумать о чем-то очень важном, может быть, самом важном из того, о чем вообще может думать человек. Неужто так вот и выглядит конец света: серенькое небо с темными размазанными полосами, развороченное разбитое поле, — облака разорвутся вдруг, и небо вспыхнет огнем, земля тяжко вздыбится к небу, снег расплавится и вскипит паром. О небо, чистое небо, неужто ты раскроешься передо мной лишь для того, чтобы я увидел черную смерть земли? Ты породило землю, многострадальную и великую, грешную и прекрасную — так зачем же ты, небо, хочешь ее погубить и зажечь, не убивай ее, не посылай на нее смертоносный огонь и черные столбы смерти. Пусть только солнце сверкает в небе, тогда не будет угасших глаз, не будет слез, и люди не будут бояться неба. О небо, чистое небо, сохрани нас.
Снаряды рвались, не переставая, и люди припадали к земле при каждом близком разрыве, вжимались в нее руками, грудью, сердцем, они будто становились землею; потом осколки проходили поверху, они отрывались от земли и опять становились людьми.
Шмелев смотрел на поле боя, а Севастьянов сидел в углу окопа и немигающими глазами смотрел на своего капитана. Связь осталась только со Стайкиным и Комягиным — все у?же становился круг жизни.
И снова в землю вонзился острый вой.
Сергей Шмелев чувствовал, как он опять становится землею, и знал, что пока он земля, он живет, ибо только земля бессмертна. На дне окопа лежал большой ком мерзлой глины, и каждый раз, когда Шмелев был землею, ком больно впивался в щеку, а потом Сергей поднимался и забывал его выбросить, и острый мерзлый ком опять входил в него.
Кто-то пробежал по полю и шлепнулся в окоп, перепрыгнув через Шмелева. Сергей обернулся. В углу сидел маленький сержант с испуганными глазами, ноздри его раздувались от бега.
— А-а, Взрывпромстрой...
— Так точно, товарищ капитан, — испуганно ответил сержант.
Шмелев почувствовал спиной, что в поле что-то не так. Он обернулся и увидел, как ближний танк замедлил ход, черная башня стала медленно поворачиваться выискивая цель. Ствол прошел мимо плетня, наполз на стог сена — мимо, наткнулся на расщепленный столб — мимо, ближе, ближе — ствол все укорачивался, пока не превратился в черное бездонное кольцо и замер. Черное кольцо, холодный зрачок внутри, нацеленный в лоб. Как завороженный, Шмелев смотрел в этот зрачок и не имел силы пошевелиться. Зрачок вдруг вспыхнул, и в нем зародился огонь.
Тело стало мягким, чужим. Никогда не знал он такого тела. О, не оставляй меня, мое тело, не уходи от меня, моя жизнь! Ты дала мне его, так оставь же его у меня. Пусть всегда оно будет — чтобы было оно моим. Не выбрасывай из этой ямы, не отнимай у воздуха, у снега — я хочу быть землею; хочешь, глаза закрою и уши заткну, хочешь, распластаюсь ниц, хочешь, спину согну, на колени встану — только оставь на земле мое тело, только не отнимай, не отнимай его, ведь нет у меня ничего другого, только оно и есть у меня!
Шмелев вскочил на бруствер, тело снова стало знакомым и послушным. Граната сама собой оказалась в руке, он замахнулся, и в тот же момент услышал два взрыва: один сильный, второй слабее, словно эхо. Он открыл глаза и увидел, как под танком вспыхнул огонь, еще более яркий, чем в черном стволе; танк косо приподнялся, а потом осел набок. Черное кольцо ствола блеснуло и угасло, снаряд прошел поверху и улетел вдаль.
Дым рассеялся, земля, поднятая взрывом, опала. Шмелев опять увидел небо, низкое, в темных размазанных полосах, и вздыбленную землю под этим небом. Три других танка продолжали идти, солдаты в соседних окопах стреляли в немецкую пехоту — все вокруг осталось по-прежнему. И вместе с тем что-то изменилось в мире и в нем самом.
Шмелев спрыгнул в окоп, осторожно положил гранату на бруствер, воровато оглянулся по сторонам: не заметил ли кто, как командир батальона собирался швырять гранату, хотя до танка оставалось не меньше ста метров. Солдат в соседнем окопе вылез на бруствер и недоумевающе смотрел на Шмелева.
— Никак, в рукопашную команда была? — спросил солдат.
— Нет еще, — весело ответил Шмелев. — Сиди пока.