– Все одно мне мука, – грозно сказал Истома, – вытерплю, чтобы тебя загубить.
– Дак… Да чего ты мелешь? – бормотал дьяк. – Не было у тебя письма, так и сказывай «не было», а то затеял – себе и другим на голову. Я ведь так спросил: «Не бывало ли, дескать, писем?»
Истома решил насесть крепче, пока дьяк не оправился от испуга. Забитого, съеженного мужика как не бывало: перед дьяком стоял теперь иной человек.
– Ты спросил, я ответ держу на твой спрос. Другой кто спросит про то же – и другому отвечу. Хоть самому воеводе, хоть на Москву повезут и под пытку поставят!..
– Да постой, постой, дело сказываю: хочешь тюрьмы избыть, замолчь! – зашипел дьяк, боясь поднять голос.
– Не отделаться тебе, дьяк! – зло усмехнулся Истома. – Либо пусти меня, куда сам захочу, словно бы такого и не было, либо объявлю про письмо. Я не грамотей: что писано было, не знаю, а государю то письмо могло снадобиться!..
– Тише, не кричи! Коли услышат, и сам воевода тебя не сможет на волю спустить.
– Ладно, не стану, а ты, дьяк, мне волю подай, – заключил Истома.
4
Авдотья, оставшись без лошади и телеги, без последней рухляди и без денег, потеряв сына и мужа, едва держась на ногах после родов, бродила, шатаясь от горя и слабости, по торговым площадям Великого Новгорода. Она сто раз на дню рассказывала свою историю, прося подаяния, и сердобольные горожанки слушали ее, покачивая головами. Они сочувствовали несчастной перебежчице из-за рубежа, и никому не пришло даже в голову выдать ее воеводе…
Ей подавали гроши, и она брала, преодолев и быстро забыв стыд первого принятого подаяния. Она становилась в толпу просящих, но нищие сгоняли ее со своих мест: они завидовали ее свежей беде, о которой она говорила с подлинной болью, с той болью, какую счастливые любят слушать и за которую щедрей подают.
Со слезами уходила Авдотья с паперти церкви и снова шла по торгам, таща за собой Первушку.
Они ночевали под городским мостом через Волхов, где ютилось еще с десяток язвенных стариков, хромых, безруких и косноязычных. Иногда поздней ночью сюда приходили воры делить награбленное добро, и Авдотья расспрашивала у них, не видали ли они Федюньку. Она жадно слушала их голоса, надеясь узнать в них своих обидчиков, но это были другие разбойники или воры. И даже они, сжалясь над горьким ее рассказом, уделяли ей от своего награбленного добра.
Пахло падалью, было сыро и страшно, но некуда было деться в чужом городе… Первунька здесь простудился и заливисто, с болью кашлял, у самой Авдотьи болела грудь, она страшилась, что у нее пропадет молоко и тогда погибнет от голода младший…
Но мысли о Федюньке делали ее страдания еще страшнее и горше…
Федюнька, задорный, лукавый, живой мальчишка, балованный матерью, – где он теперь?.. На что он разбойникам?.. Убили и где-нибудь закопали в лесу… Или, хуже того, искалечили, продали нищим, чтобы жальче было смотреть, чтобы, глядя на калеку-мальчишку, прохожие больше подавали. Искать его? Где?.. Куда гнаться за ним?!
Истома пропал… Как его выручить? Пойти самой, упасть воеводе в ноги, пусть шлют назад в немецкую землю, лишь бы вместе…
И в дождливую ночь под мостом до рассвета мучил Авдотью кошмар, будто умер маленький некрещеный сынишка и нечего есть, пуста грудь, а Первушка просит ее: «Дай есть! Дай есть!» – и она сует ему ссохшийся и растрескавшийся сосок, и Первушка впился в грудь зубами, словно волчонок…
От боли с криком проснулась Авдотья…
– Что ты? Что ты, Дуняша?! Душа… – с заботливой лаской шептал ей Истома…
Не поверив себе, приняв Истому за продолжение кошмара, спросонья Авдотья вскрикнула еще громче… Потом долго плакала, дав волю слезам, прижимаясь к груди мужа, жаловалась, словно скопившиеся слова жалобы прорвали плотину и не могли уняться…
Они решили не уходить никуда из Новгорода и искать Федюньку между нищих толп и скоморошьих ватаг по площадям, у часовен и по папертям церквей.
Поиски не привели ни к чему. Побродив по папертям и площадям, Истома услышал только одно: что какая-то ватага скоморохов откочевала недавно от города в сторону Пскова.
«Может, у них Федюнька? Ведь скоморохи идут, как ордой в набег, – стоят у сел, городов, может, успеем настигнуть! – думал Истома. – И не силой отнять, так умолить добром. Может, сжалятся над материнской скорбью. Разбойники, скоморохи, чай, те же люди, не хуже приказных и воевод, – и те иной раз пожалеют да правдой судят!..»
И они покинули город, принесший им так много горя.
Глава вторая
1
После отслуженной панихиды в доме остался пряный, нерассеивающийся запах ладана. От этого запаха душный июльский зной казался еще томительней, хотя непомерно толстые стены дома и в лютый зной хранили прохладу.
Только что в этот день схоронивший отца молодой псковский богач Федор Емельянов перед сном спустился во двор. Он хотел показать челядинцам, что место отца не пусто и сын сохраняет во всем прежние обычаи и порядки. В белой льняной рубахе, ласкавшей холодком тело, он обошел во дворе все строения: и двери по-отцовски потрогал, и потянул висевшие в пробоинах замки, хозяйским словом, подражая отцу, строго и ласково понукнул караульщиков, погладил цепных собак, спущенных на ночь с привязи, и, не отцовской, легкой походкой поднявшись по узкой каменной лестнице, вошел в свою спальню. Он заметил, что жена была не одна – со старухой мамкой. «Призвала старуху, страшась упокойника, а я, дурак, не смекнул и одну ее тут покинул!» – упрекнул себя Емельянов, ласково взглянув на жену.