медленно, что на самом деле трудно, размазывать его, вкушая. И потом быстро, чтоб никто не видел, не потому что отберут, а просто это нарушение порядка, отламывать в кармане новый кусочек. И сожалеть, что ломтик маленький. И еще важно не заснуть. Поскольку все это лучше делать во время киносеанса.
Через несколько минут после того, как гасили свет, мы скопом валились в пропасть тепла и полуторачасового счастья свободы. Хлеб, а точнее даже оставшийся ломтик, нельзя было брать со стола, но мы брали, кто успевал. Кого ловили, ночью засовывали в рот портянку. Из сапога. Глубоко и надолго. И потому я решился на это только однажды.
Коричневый пористый кусочек просто чудом остался с краю и оказался сильнее страха быть наказанным. На сорокаградусном морозе, даже в кармане, он был, как живой, но быстро замерзал и крошился. И я никогда больше не ел такого вкусного хлеба – как тот, монгольский. В столице этой страны Улан-Баторе, которой я так и не видел, увезенный затем в глубинку бесконечной промерзлой и безлюдной степи. Вместе с другими, такими же, чьих девчонок оставшиеся на гражданке, словно в издевку нам, за десять тысяч километров отсюда провожали, и уговаривали, и зажигали свечи, и накидывали плед, и подливали им, дурам, вино. И мы это чувствовали, подставляя свои замерзшие задницы под солярные костры с ломами, лопатами и кирками в руках. Вместо цветов и подарков. В полном и окоченелом безлюдье на триста километров в округе мы жались друг к другу, сбиваясь воедино. Но знали, что мы вернемся. Уже к другим и сами другие. Отдавшие долги непонятно кому, но понятно – за что.
За то, что мы есть.
И те, кто посылал нас туда, научили только одному – посылать их обратно. Всю жизнь. По крошкам. Как горько-сладкий, с неповторимым вкусом, согретый ломтик того монгольского хлеба, медленно-медленно вкушая…
ЧТО-ТО ТАМ ЕСТЬ?
Все-таки, может, что-то есть Там, свыше, не знаю, где. Я впервые подумал об этом, когда уже по дороге нам объявили, что второй год армейской службы будет в Саратове. Единственное место в России, где жили мои близкие. Хоть кто-то. Я не знаю, случайно или нет многое происходит в этой жизни. Раньше мне казалось, что все зависит от того, какие люди окажутся рядом. И все равно, похоже, есть какая-то сила, которая делает их появление или просто присутствие неслучайным.
Самое главное – это искать выход из ситуации. Не дергаться во все стороны, хотя иногда и можно, чтобы сбросить адреналин. Иначе порвет. Но искать. Пусть не сразу, а отдышавшись. Неприятность в любом случае должна быть повернута в лучшее. И к лучшему.
Или надо выключить эмоции и мысли, блокируя их, отпустить в себе, медитативно, все живое. И жить на самотек. Словно стоять в очереди к чиновнику. Час за часом, день за днем. Тупо, потому что иначе нельзя. Иначе не получишь того, что требует другой чиновник. А зачем еще они существуют?
Но я так не умел.
В Монголии, в том армейском декабре, сначала одурев от ужаса реальности, физических нагрузок, сбитых в кровь ног, полуголода и недосыпа, но оглядевшись, я узнал, что в этом же гарнизоне находится редакция военной многотиражки. И, выгадав время, пошел туда.
Как был и в чем есть. Хромой, тощий, но собранный, как тетива, настроенная на цель. А иначе жри, что дают, и живи, как говорят. И молчи, не вякая. Пока так и не сдохнешь. Под своим именем. Но сам – не свой.
Я почему-то хотел жить. А не просто отбывать двухгодичный срок. Никто же не толкал и не подучивал выбирать: идти против себя или на стенку. Против себя было труднее. Молодость для того и дана, чтобы познать, что такое свободный выбор. Платить-то еще нечем, кроме себя самого. А это много не стоит. Зато не стыдно, оглянувшись, и без обид к кому-то.
В редакции было тепло и знакомо, по запахам. Никто не «строил» и не кричал.
В свое время, после десятилетки, до экзаменов в университет, я подал документы и прошел предварительный конкурс на факультет журналистики Львовского военного училища. Накануне из-за этого сам пошел в больницу и уговорил удалить гланды и аденоиды, чтоб не мешали потом работать ангинами да соплями. Помню, заскочил домой и оставил записку: «Я в больнице. Вернусь через три-четыре дня». Прибежавшие туда напуганные родители успокоились.
– Ну ты даешь, – только и сказал отец.
Во Львове, красивом и казавшемся западным, абитуриентов разместили в общей казарме с двухъярусными кроватями. Даже романтично. Затем туда пришел какой-то дядька в форме. Он громко объяснял про распорядок и вдруг увидел меня, длинноволосого.
– В таком обезьяннем виде, – забабуинил он,- мы к экзаменам не допустим. Шагом марш постригаться. Потом покажешься.
Я молча повернулся, собрал еще толком не разобранные вещи и пошел на вокзал, обратно. Оно мне надо? До тогдашних шестнадцати лет от роду на меня никогда и никто не орал. И я понял, что военщина – это почетно, но для кого-то другого.
Здесь, в монгольской многотиражке, оказались, уже непривычно, обычные люди. Или, точнее, обычные, пока видишь их со стороны. Это как везде. Я объяснил, что закончил четыре курса факультета журналистики в Белоруссии. И могу, поскольку определили начальники, работать на железнодорожной трассе, шпалы таскать и рельсы. Раз Родине надо. Но ведь это все могут…
Коллеги напоили чаем с печеньем и впервые за последнее время заговорили по-человечески.
– Просто великолепно, – сказал тогда старший офицер, главный редактор. – С факультета журналистики солдаты к нам еще не попадали. Как это вас угораздило? Мы сделаем так. Вот лист с расположением букв. Это литеры. Нам нужен наборщик. Вытаскиваешь буквы и укладываешь их в слова, предложения, строчки. И так всю газетную полосу – для печати. А там и сам писать станешь.
Это был прорыв, и все остальное, вокруг и со мной, сразу показалось временным. Появилась цель. Я возвращался в казарму, оглядываясь по сторонам, чтобы не нарваться на старослужащего и подзатыльник, уже другим. Снова человеком.
На втором месяце службы сержанты успокоились, и стало гораздо легче. После строевых и прочих радостей армейской жизни я уже разворачивал лист и учил расположение букв. Мне и не мешали.
Во-первых, старослужащие тех лет уважали грамотных и старались обходить. А во-вторых, свою порцию «горячих» я получил только однажды и буквально в первый же армейский день. На всю оставшуюся службу.
Нас тогда, привезенных, в хрустящих новых гимнастерках, построили для первого знакомства. И сержанты, мордатые, как на подбор, представившись, пошли вдоль строя. Они тычком поправляли шероховатости и все время орали, убеждая нас, что теперь мы никто. И звать нас- никак. И людьми мы станем только через год, когда уйдут домой два старших призыва. А пока, на полгода, мы, чтобы понять взрослую жизнь, должны подчиняться, мыть, убирать, работать и ублажать все прихоти старослужащих. Знать свое место и даже не заходить в умывальник, если там есть старшие по призыву.
Рядом со мной тогда, по росту, оказался худощавый узбек, мальчишка, да еще плохо понимающий по- русски. Он почти дрожал, вытягиваясь и стараясь. Сержант дернул его за бляху со звездой: мол, плохо подтянут.
– Рано тебе еще так носить. А надо вот как.
Он померил ремень по голове узбека, от затылка под подбородок, затянул его в узкую петлю и приказал надеть. Тот, бедный, втянулся, как мог, и еле-еле застегнул пряжку, едва дыша.
– Шевелись, – гаркнул сержант.
И дал парню под дых. Он согнулся.
– Что ты делаешь? – вдруг вырвалось у меня. – Оставь его…
Дурачок, что взять.
Сержант сначала онемел, покраснев до синевы, но вздохнул и с криком заставил перестегнуть пуговицы