Он выехал на Бродвей, думая доехать по нему, не сворачивая, прямо до Баттери. Но на пересечении со Сто семидесятой дорогу ему преградил чрезвычайно официальный знак «ДВИЖЕНИЕ ЗАКРЫТО», со стрелкой, показывающей объезд по восточной стороне. Он мог, не обращая внимания на знак, продолжать ехать прямо, но неожиданно почувствовав настоятельную необходимость выполнить приказ неизвестного ему начальника, свернул налево, выехал на Амстердам-авеню и уже по ней продолжил свой путь на юг. Судя по запаху, Медицинский центр стал одной из последних опорных баз в сражении за человечество, и знак указывал направление объезда.
Непривычной тишиной встретила его и Амстердам-авеню. В этих пространствах, соединивших в единое целое камень, бетон, известь, штукатурку; в этих похожих на пещеры норах, которые назывались человеком «квартиры», где-то обязательно должны жить люди. Пусть, как он уже понял, катастрофа захватила весь мир, пусть в перенаселенном Манхэттене болезнь должна была свирепствовать с еще большей жестокостью, пусть то, что он называл Второй Смертью, будет иметь более страшные последствия именно в городах, но он уже знал и другое: люди все-таки выжили, и конечно же, среди миллионов населявших Манхэттен тоже кто-то обязательно должен выжить. Но он не стал утруждать себя сигналами автомобильного гудка — одиночки не представляли для него сейчас никакого интереса.
Так он и двигался — молча, квартал за кварталом. И везде неподвижный покой встречал его. Ветер разогнал облака, и солнце стояло высоко над головой. Но тротуары были пусты, словно луной стало солнце, а стрелки на часах показывали три ночи. Но даже и ночью он встретил бы полицейского или желтое такси. Пустая детская площадка осталась позади.
Редкие машины застыли вдоль тротуаров. Он помнил, что отец вез его по нижнему Манхэттену воскресным утром, и тогда даже Уолл-стрит казалась безлюдной пустыней. Сейчас все здесь выглядит, как в то воскресное утро, только гораздо страшнее.
У входа на Льювинсонский стадион две тощие, копошащиеся в отбросах собаки стали в этом застывшем городе первыми увиденными им живыми существами. И еще стайка голубей в соседнем квартале — совсем крошечная стайка вспорхнувших к небу птиц.
Продолжая медленный путь, оставил он за спиной красный кирпич Колумбийского Университета и остановился перед громадой все еще не завершенного Собора. Его не достроили сегодня, и, значит, таким он останется всегда.
Иш прикоснулся рукой к дверям храма, они поддались, распахнулись широко, он сделал шаг вперед, и, рожденная страхом, мелькнула догадка, что главный неф будет завален грудами тел тех, кто в последний час молился здесь Богу. Но тишиной забвения встретили его своды храма, и тогда он пошел по боковому нефу, мимо апсид, вмещающих в себя маленькие часовни, куда могли войти англичанин, француз, итальянец и все другие, кто населял этот огромный многоязычный город, и преклонить колени в молитве и восхвалении Божества. Солнечный свет струился сквозь запыленные стекла, и все здесь было так же прекрасно, как прекрасно было всегда. И тогда испытал он страстное желание самому пасть на колени перед алтарем. «И нет безбожников в „лисьей норе“»,{2} — вспомнил он. А сейчас весь мир стал огромной «лисьей норой». Но после того, что свершилось в этом мире, на какие муки он был обречен, не мог верить Иш в любовь Бога, в милосердие к человеку и всему человечеству.
Он вернулся в главный неф и, оглядываясь, поразился и униженным стал от величия его. И вот таков конец великих устремлений и желаний человечества… Что-то перехватило горло, и он вышел на пустынную улицу, забрался в машину и тронулся в свой скорбный путь.
От Соборной он свернул на восток и, не обращая внимания на дорожные знаки, въехал в Центральный парк и там по Ист-драйв дальше к югу, наверное думая, что в летний воскресный день люди обязательно отправятся в парк, как привыкли ходить в парк в любой другой обыкновенный летний воскресный день. Но никого не увидел он. В тот первый приезд мальчика Иша поразило множество белок, но сейчас не было даже белок. Голодные собаки и кошки свели с ними последние счеты. Зато на лугу мирно щипал траву бизон, а совсем рядом с бизоном лошадь. Он проехал мимо Метрополитен и видел «Иглу Клеопатры» — теперь вдвойне осиротевшую. Возле памятника Шерману свернул на Пятую авеню, и обрывок стихотворной строчки всплыл в памяти: «И тщетными станут все ваши победы».
Высокие витрины магазинов моды, а в них единственные обитатели — застывшие в нелепых позах, одетые в легкомысленные одежды, сверкая поддельными бриллиантами — мертвые куклы-манекены. И не было другой жизни на Пятой авеню — лежала она перед ним безлюдная и покойная, как главная улица Подунка ранним воскресным утром. Витрины большого ювелирного магазина зияли провалами разбитых стекол. «Бедняга, — думал Иш. — Надеюсь, он хоть нашел их приятными на вкус… Нет, наверное, он из тех, кто любит красивые камни только за то, что они красивые. Он, наверное, похож на ребенка, собирающего камешки в прибрежной волне песчаного пляжа. Если со всеми своими рубинами и сапфирами он умер счастливым, мир праху его». — Одна маленькая неприятная деталь нарушала безмолвную идиллию Пятой авеню. — «Лежит труп в хорошем состоянии, — отметил он. — Пятая авеню даже труп сделает прекрасным».
Встревоженные шумом единственного мотора, со ступеней Рокфеллер-центра взлетели голуби. Без видимой цели, повинуясь лишь непонятному капризу, на углу Сорок первой он вышел из машины, остановив ее на самой середине авеню.{3}
Он шел по восточной части улицы и поражался, какими широкими стали ее тротуары.{4} Вошел в Центральный вокзал и замер ничтожным карликом среди неохватных пространств исполинских размеров зала.
— О-о-о-о! — крикнул он громко, и радости детства вспомнились человеку, когда, отраженное от свода, наполнило пустоту раскатистое эхо. И всё…
Он вышел на улицу, и там, сверкнув лучом солнца, привлекло его внимание стекло вращающейся двери. Он толкнул ее лениво и оказался в вестибюле отеля. Строй диванов и кресел вел прямо к конторке портье.
Двери мягко покачивались за его спиной, и неожиданно глупая идея подойти к полированной стойке и