Ну, так. Сначала хроника.
19 ноября за мной приехали в 8.45. Попросил тещу отправить первую партию книг в Междуреченск, купленную еще до праздников, хоть какой-то груз с плеч. Досъемки планов к правлению с Антоном. Не до искусства. Поругался с Васильичем. Не дает дубля, хоть разорвись. Его помощники сразу, по первому сигналу, выключают свет, никакого уважения к режиссеру. Во время «Послушайте» состоялась беседа Высоцкого с шефом, где шеф ему пригрозил вдруг: «Если ты не будешь нормально работать, я добьюсь у Романова, что тебе вообще запретят сниматься, и выгоню из театра по статье».
Володя не играет с 8 ноября. Последний раз он играл Керенского. Сегодня «Пугачев». Завтра «Галилей». Господи, сделай, чтобы все было хорошо.
Уходит Губенко. Положил на стол «Макенпотта». Забросал Дупака заявлениями с угрозами:
— Не дадите квартиру — не буду играть… уйду и пр.
Жена у него — Болотова[87] — дочка посла, сам снимается постоянно, давно бы уж кооператив построил, жлоб.
Вечер. После «Галилея». Володя без голоса, но трезв и в порядке. Вывещёна репетиция «Галилея», говорят: Сева Шестаков[88] и даже — Хмель. Дай Бог! Но мне жаль Володьку, к нему плевое отношение. Но ничего не выходит, надо укреплять позиции. Театр колотит от фокусов премьеров. Никто, кроме шефа, не виноват в этом. Если он стоит на принципах сознательного артистического общества, нельзя одним и тем же потрафлять, надо растить артистов, давать хоть какие-то надежды попасть в премьеры и другим. Вообще я устал и пишу черт знает что. Каждый должен думать о своей судьбе сам, разумеется, не делая большого разрыва между собой и интересами театра.
Какие-то хорошие мысли сегодня проведывали. Это оттого, что умную, хорошую книгу читаю — 9-й т. Бунина, о Толстом. И вот я думал, что жил Паустовский в одно время со мной. Я снимался в Тарусе, когда он жил там, я видел его дом издалека, хотел пойти к нему, постучать в ворота, посмотреть на него, услышать голос и не сходил. Некогда было, некогда, а может, оттого, что мужики сказывали — он не принимает никого, злится, когда приходят посторонние, а ходят много, надоедают, а он человек больной, ему покой нужен. Так или иначе, я не сходил к нему и каюсь — ну не принял бы, так и что? Убыло б меня? А если бы принял, что бы я ему сказал, я ведь и читал его немного — тоже некогда было. Что бы я сказал-то ему? Вот вопрос. В общем, получается, что и правильно, что я не помешал лишний раз ему. Ему и без меня мешали многие, не успел умереть, как воспоминания за воспоминаниями о нем появляются, как будто заготовленные были.
Андрей Вознесенский. Ужасно плохо мы знаем поэзию современную. Но ведь признано, что в этой поэзии он бриллиант. И часто бывает у нас в театре, года полтора назад читал стихи новые в «Антимирах», книги дарит нам свои новые каждый раз с автографами. Мне написал: «С радостью за Ваш талант». Мы запоминаем каждую встречу с ним, ловим каждое слово, на всякий случай, вдруг придется воспоминания писать, когда не станет поэта, и получается, что мы ждем — когда же что-нибудь случится с ним [на полях: т. е. когда же он станет классиком], чтобы сказать: а мы его знали, он с нами водку не раз пил, мы спорили с ним об искусст-вегон нам книжки дарил с надписями — мы, обыватели, мы, серость, волей чьей-то оказавшиеся рядом с явлением.
Не то же ли есть и мой друг Высоцкий. Мы греемся около его костра, мы охотно говорим о нем чужим людям, мы даже незаметно для самих себя легенды о нем сочиняем. И тоже ждем — вот случится что- нибудь с другом нашим (не приведи Господь), мы такие воспоминания, такие мемуарные памятники настряпаем — будь здоров, залюбуешься, такое наковыряем, что сам Высоцкий удивится и не узнает себя в нашем изложении. Мы только случая ждем и не бережем друга, не стараемся вникнуть в мрачный, беспомощный, одинокий, я убежден, мир его. Мы все меряем по себе: если нам хорошо, почему ему должно быть плохо? Шеф говорит: «Зажрался. Пол-Москвы баб пере… и даже Париж начал, денег у него — куры не клюют… Самые знаменитые люди за честь почитают в дом его к себе позвать, пленку его иметь, в кино в нескольких сразу снимается, популярность себе заработал самую популярную, и все ему плохо… С коллективом не считается, коллектив лихорадит от его запоев…» И шеф, получается, несчастный человек по-своему.
Невнимательны мы друг к другу и несчастны должны быть очень этим, а мы и не замечаем даже этого.
У моего Зайчика жесткое сердце или он делает вид, что так? Резкое и колючее, безразличное отношение его к людям. Сейчас говорили о том, что я написал выше: «Зачем ты этот бред сивой кобылы пишешь? О ком легенды, какие легенды?! К Высоцкому ли невнимательны? Если бы невнимательны, его бы давно в театре не было…» А что такое «в театре», что такое «театр», почему он должен почитать за счастье свое присутствие в нем, а не наоборот? Это ведь ужасно больно сознавать, что кто-то может сказать: «мы внимательны к нему, иначе его давно бы в нашем коллективе не было». Как это грустно все!!!
«Надо и в писании быть юродивым». — Толстой.
У каждого свое Астапово.
Общался с Зархи[89] через лифтершу.
Говорит, получилось искренне, понравилось Тарковскому. Прочитал мои «Дребезги».
— Надо поговорить… Мне кажется, вы хотите это очень дещёво продать… — Начало даже поразило меня: что это — новый жанр, подумал я… — Это стоит гораздо больше, гораздо глубже, чем просто грустная, сентиментальная новелла, в общем, поговорим.
Бунин пишет о Толстом: «Главней же всего, что у него были зачатки туберкулеза (дающего, как известно, тем, кто им поражен, даже и духовный склад совсем особый)».
Может быть, это и ко мне относится. Я пролежал в туб. санатории три года и потом долго ходил на костылях. Вся жизнь моя так или иначе окрашена туб. светом. Этим исследованием надо заняться. К тому же друг Толька и его семья. Почему-то я с ним не прекращаю связи, дорожу ею, думаю о Тольке. В некотором смысле мы даже родня, хоть и разными формами туберкулеза болели. Не сегодня, конечно, об этом писать.
У Бунина: «Шопенгауэр говорит, что большинство людей выдает слова за мысли, большинство писателей мыслят только ради писания.
Это можно применить ко многим, даже очень большим писателям.
Толстой мечтал «довести свое свиноводство до полного совершенства».
Я сижу в студии, идет тракт, болтовня артистов, бедлам, неразбериха, то же самое, только с болями вдобавку, у меня в голове. Круг мешанины в голове, сумбура отрывков мыслей, забот, желаний.
«Мосфильм». «Пять дней»… Митта… Провал «Хозяина»… Любимов с неприятным, злым на всех артистов глазом, которых он всех за «проституток, ничтожеств, неблагодарных блюдолизов» почитает, «готовых клюнуть на любое предложение в самой мрачной халтуре», потому что в самой мрачной халтуре артист приобретает видимость свободы, нужности своей и освобождается, хоть на чуть-чуть, хоть так только кажется ему, от зависимости, унижения от рабского подчинения гл. режиссеру. Шеф это прекрасно понимает, чувствует — сам был на нашем месте, но пользуется властью своей, правом давать — не давать, держать в унижении артистов и смеяться над ними в душе, высокими словами прикрываясь. Я не люблю его, и он понимает, чует это, чует мою самостоятельность, обособленность, мой собственный театр в его театре, мою презираемость его как человека, не как художника или еще больше — общественного деятеля, он не Божий человек.
Озвучание… Неожиданно трезвый Высоцкий, и как будто ничего и не было никогда…
Вечер, сегодня же. Целый день бестолковое озвучание, с трех — репетиция, с 4 до 6 грим и фотопроба, с 6 до 7.30 еще полтора часа бестолковщины, с 8 до 9 репетиции в ГИТИСе.
Бунин о Чехове:
«Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них так: