Утром, прощаясь с Клодом, Ирма, вся розовая, как будто после спокойного ночного отдыха, в строгом пеньюаре, уже причесанная и умиротворенная, задержала на несколько мгновений его руки в своих и, став вдруг очень сердечной, посмотрела на него нежно и насмешливо:
— Бедняжка, ты не получил удовольствия! Нет! Не уверяй меня! Мы, женщины, чувствуем это сразу… Но я… я была очень довольна, да, очень… Спасибо, спасибо тебе!
Так все кончилось: для того, чтобы повторить, ему пришлось бы заплатить ей очень дорого.
Возбужденный неожиданным приключением, Клод направился на улицу Турлак. Он испытывал странное, смешанное чувство тщеславия и угрызений совести, которое заставило его на два дня забыть о живописи и призадуматься над тем, что жизнь, быть может, ему не удалась. Впрочем, он так странно держал себя по возвращении домой, был так полон впечатлений от ночи, проведенной с Ирмой, что в ответ на расспросы Кристины сначала пробормотал что-то невнятное, потом во всем признался. Разыгралась сцена. Кристина долго плакала, но простила и на этот раз, полная безграничной снисходительности к его проступкам, и, казалось, ее тревожило теперь только, не подорвала ли его силы такая ночь. Но где-то в самой глубине ее горя таилась неосознанная радость, гордость от того, что его могли любить, пылкая радость, что он способен на подобное приключение, надежда, что он и к ней вернется, если мог пойти к другой. Она трепетала, вдыхая запах желаний, который он с собой принес. В сердце ее по-прежнему жила ревность только к ненавистной картине, настолько сильная, что она предпочитала бросить Клода в объятия другой женщины.
В середине зимы Клод почувствовал новый прилив мужества. Однажды, перебирая старые подрамники, он нашел завалившийся за ними кусок холста. Это была обнаженная фигур ч лежащей женщины из «Пленэра»; только ее он и сохранил, вырезав из картины, возвращенной ему Салоном Отверженных. Разворачивая холст, он не мог удержаться от восхищенного возгласа:
— Черт побери! Это прекрасно!
Он тотчас прибил холст к стене четырьмя гвоздями и с этого мгновения проводил перед ним целые часы. Руки Клода дрожали, кровь приливала к лицу. Возможно ли, что его рука написала эту вещь, достойную кисти мастера? Значит, в то время он был гениален? Ему, видно, подменили мозг, глаза, пальцы! Его охватила такая лихорадка, такая потребность излить душу, что в конце концов он подозвал жену:
— Иди сюда скорее!.. Смотри! Как она лежит! Как тонко выписаны мускулы! Взгляни на это бедро, залитое солнцем. А плечо, вот здесь до самой выпуклости груди… Боже мой! Ведь это сама жизнь; я чувствую, что она живет, как будто дотронулся до этой теплой и гладкой кожи, как будто вдыхаю ее аромат!
Стоя подле него, Кристина смотрела, отвечала короткими фразами. Сначала она была удивлена и польщена тем, что через много лет она возродилась на полотне, как будто вновь стала вссемнадцатилетней. Но когда она увидела страсть, охватившую Клода, в ней стала расти тревога, неосознанное беспричинное раздражение.
— Как! Неужели она не кажется тебе такой прекрасной, что хочется упасть перед ней на колени?
— Конечно… только она почернела.
Клод бурно протестовал. Почернела! Ну нет! Она никогда не почернеет! Она обладает бессмертной юностью! Он испытывал настоящую любовь, он говорил о ней, как о живой, и, чувствуя внезапное желание снова ее увидеть, все бросал ради нее, как будто спешил на свидание.
И вот настало утро, когда в нем заговорила ненасытная потребность работать.
— Черт побери! Ведь если я мог ее сделать, я могу и переделать. Нет, на этот раз, если я не безнадежный осел, я своего добьюсь!
И Кристине пришлось тут же начать позировать, так как он уже взобрался на лесенку, вновь горя желанием приняться за свою большую картину. В продолжение месяца он заставлял Кристину стоять обнаженной по восемь часов в день и, хотя ноги ее ныли от неподвижности, не замечал, как она измучена, не щадил ее так же, как и себя, упорно и жестоко не считаясь с собственной усталостью. Он упрямо добивался создания шедевра, стремясь, чтобы стоящая фигура, для которой она позировала, была не хуже лежащей женщины, чье изображение там, на стене, излучало жизнь. Он беспрестанно обращался к ней, сравнивал, приходя в отчаяние и терзаясь страхом, что никогда уже не создаст ничего, равного ей. Он бросал взгляды то на нее, то на Кристину, то на свой холст, разражаясь проклятиями, когда работа не клеилась. Под конец он обрушился на жену:
— Нет, моя милая, ты уже не та, что была когда-то на Бурбонской набережной. Нет, нет, совсем не та! Забавно, у тебя с юности была зрелая грудь. Я помню, как удивился, когда увидел, что у тебя грудь взрослой женщины, а все остальное хрупко и нежно, как у ребенка… Такая стройная, свежая, расцветающий бутон, сама весна… В самом деле, ты можешь гордиться, у тебя было чертовски красивое тело!
Он говорил это, не желая ее оскорбить, а как сторонний наблюдатель, полузакрыв глаза, рассуждая о ее теле, как об учебном пособии, которое пришло в негодность.
— Тон все еще великолепный, но очертания совсем не те! Ноги? О, ноги еще очень хороши; это последнее, что изменяет женщине… А вот живот и грудь — черт побери! Это портится. Постой, посмотри в зеркало, вот здесь, у впадины под мышкой, появились мешки, они вздуваются, и это очень некрасиво. Вот смотри, поищи их у нее, у нее на теле не найдешь никаких мешков!
Бросив нежный взгляд на лежащую женщину, он закончил:
— Ты не виновата, но ведь это-то как раз мне и мешает! Нет, мне не везет!
Она слушала, охваченная горем, падая с ног. Эти часы позирования, от которых она и без того сильно страдала, теперь превратились в нестерпимую пытку. Что еще за новая выдумка — мучить ее напоминанием о минувшей юности, раздувать ревность, отравляя сожалением об исчезнувшей красоте? Вот она стала своей собственной соперницей и не может больше видеть своего прежнего изображения без того, чтобы гадкая зависть не ужалила ее в сердце! Боже, как отравляла ей существование эта картина, этот этюд, для которого она послужила моделью! Словно несчастье всей ее жизни сосредоточилось в нем: сначала Клод увидел ее грудь, когда она спала, затем в минуту нежного сострадания она сама обнажила свое девственное тело, потом подарила ему себя после того, как толпа освистала, осмеяла ее наготу… Так прошла вся ее жизнь, и наконец она опустилась до ремесла натурщицы и потеряла все, вплоть до любви мужа. И вот это изображение воскресало, более живое, чем сама Кристина, для того, чтобы ее доконать, потому что отныне для Клода существовало лишь одно: лежащая женщина со старого полотна, которая возрождалась теперь в фигуре стоящей женщины на новой картине.
С каждым сеансом Кристина чувствовала, что стареет. Она бросала на себя смущенные взгляды; ей казалось, что она видит, как становятся глубже ее морщины, как портятся чистые линии ее фигуры. Никогда еще не изучала она себя так, она стыдилась своего тела, презирала его, испытывая безграничное отчаяние страстной женщины, которая вместе с красотой теряет любовь. Не потому ли Клод больше не любил ее, проводил ночи с другими и искал прибежище в противоестественной страсти к своему произведению? Она теряла разумное представление о вещах, опустилась, ходила в грязном лифе и юбке, утратив свою кокетливую грацию, выбитая из колеи мыслью, что бесполезно бороться, раз она постарела.
Однажды, взбешенный неудачным сеансом, Клод так закричал на нее, что она долго не могла опомниться. Он снова едва не разорвал холст, придя в такое неистовство, что не мог уже отвечать за себя, и, вымещая на ней раздражение, сжал кулаки и крикнул:
— Нет, я решительно не могу ничего сделать с такой моделью! Пойми, когда хотят позировать, то не заводят ребенка.
Взволнованная, оскорбленная, вся в слезах, она побежала одеваться. Руки не слушались ее: она спешила скорее прикрыть свою наготу, но не могла найти одежды. Полный угрызений совести, он быстро спустился с лесенки, чтобы ее утешить:
— Послушай, я виноват, я негодяй! Ну, прошу тебя, подожди, постой еще немного, чтобы доказать, что ты больше не сердишься!
Он схватил ее, обнаженную, обеими руками, вырывая у нее рубашку, которую она уже наполовину натянула на себя. И она опять простила его, вновь стала в позу, все еще содрогаясь так, что по всему ее телу пробегали болезненные судороги; она замерла в неподвижности, как статуя, а крупные, немые слезы продолжали катиться по щекам и падать на грудь. Ее ребенок! Да, конечно, лучше бы он не родился! Возможно, что он и был причиной всего. Она больше не плакала, она уже простила отца, и в ней нарастал глухой гнев против бедного ребенка, к которому она никогда не испытывала материнского чувства и которого