заместителем Мазеля, забавлял его изо всех сил, и Мазель простил отступничество своего бывшего ученика, так этот ренегат ему льстил. И в самом деле, молодой мэтр — эта гадина, как говорили о нем собратья, — был более непримирим по отношению к смельчакам-дебютантам, чем члены Института, и смягчался лишь, если по тем или иным причинам ему самому хотелось протащить какую-нибудь картину; тогда он изощрялся в забавных выдумках, интриговал, комбинируя голоса с ловкостью фокусника.
Работа жюри была тяжкой повинностью, выполняя которую даже сам выносливый Бонгран сбился с ног. Каждый день сторожа ставили прямо на пол бесконечный ряд больших картин, прислоняли их к карнизу, заполняли ими залы второго этажа, вдоль всего здания, и каждый день после обеда, с часа дня, сорок человек во главе с председателем, вооруженным колокольчиком, начинали одну и ту же прогулку, пока не исчерпывались все буквы алфавита. Решения принимались на ходу; чтобы ускорить работу, самые плохие полотна отвергались без голосования. Однако иной раз дебаты задерживали группу: после десятиминутных пререканий полотно, вызывавшее споры, оставляли до вечернего просмотра. Два служителя натягивали в четырех шагах от линии картин десятиметровую веревку, чтобы удержать на приличном расстоянии членов жюри, а те в пылу диспута не замечали веревки и лезли на нее своими животами. Позади жюри шествовали семьдесят сторожей в белых блузах; после решения, оглашаемого секретарем, они по знаку своего бригадира производили отбор: отвергнутые картины отделялись от принятых и уносились в сторону, как трупы после битвы. Обход продолжался два долгих часа без передышки. Стульев не было; приходилось все время стоять на ногах, топтаться на одном месте под холодным сквозным ветром, заставлявшим даже наименее зябких кутаться в шубы.
Вот почему, таким желанным казался перерыв в три часа пополудни, этот получасовой отдых в буфете, где можно было получить стаканчик бордо, шоколад, бутерброды. Вот тут-то и начинался торг, взаимные уступки, обмен влияниями и голосами. Большинство членов жюри были снабжены записными книжками, чтобы не позабыть никого в этом граде рекомендаций, сыпавшихся на них; они справлялись по книжкам, обещая голосовать за протеже своего коллеги, если тот, в свою очередь, соглашался голосовать за их кандидатов. Те же, кто не принимал участия в этих интригах, курили папиросы с рассеянным видом, строгие или безразличные.
Затем работа возобновлялась, но уже не такая лихорадочная, в единственном зале, где стояли стулья и даже столы с перьями, бумагой, чернилами. Все картины размером меньше полутора метра обсуждались здесь, «переходили на мольберты», выстроенные десятками, дюжинами вдоль своеобразных подмостков, обтянутых зеленой саржей. Многие из членов жюри благодушно дремали на своих стульях, другие занимались личной корреспонденцией. Председатель выходил из себя, чтобы добиться требуемого большинства голосов. Изредка налетал шквал страсти, все начинали наседать друг на друга и с такой горячностью поднимали руки, что поверх волнующегося моря голов в воздух взлетали шляпы и трости.
Наконец на мольберте показался и «Мертвый ребенок». Записная книжка Фажероля уже целую неделю испещрялась заметками; он вступал в сложные сделки, чтобы обеспечить голоса в пользу Клода. Но дело оказалось трудным, приходилось считаться с другими обязательствами, и когда Фажероль произносил имя своего друга, он неизменно встречал отказ. Он жаловался, что не видит помощи от Бонграна, что у того нет даже записной книжки, да и к тому же Бонгран вообще так неловок, что своей неуместной откровенностью портит самые бесспорные дела. Фажероль уже готов был двадцать раз отступиться от Клода, но им владело упрямое желание испытать свое могущество, добиться приема картины, что казалось невозможным. Пусть увидят, по плечу ли ему уже сейчас переупрямить жюри! Быть может, в глубине души за упорством Фажероля скрывался вопль о справедливости, тайное уважение к человеку, плодами таланта которого он воспользовался.
Как раз в этот день Мазель был в отвратительном настроении. В самом начале заседания к нему подбежал бригадир.
— Г-н Мазель, вчера произошла ошибка. Забраковали одну внеконкурсную картину. Помните, Э 2530 — обнаженная женщина под деревом.
И в самом деле, накануне эту картину в порыве единодушного презрения сбросили в общую кучу, не обратив внимания на то, что ее написал старый, почитаемый в Институте художник-классик; замешательство бригадира, весь комизм этой сцены развеселили молодых членов жюри, которые начали вызывающе посмеиваться.
Мазель ненавидел подобные истории, считая, что они подрывают авторитет Академии. Сделав гневный жест рукой, он сухо сказал:
— Ну так что же! Выудите ее, отнесите к тем, что приняты… Ничего мудреного нет, вчера там стоял такой шум! Разве можно выносить суждения вот так, наспех, когда нельзя добиться даже тишины…
Он с силой тряхнул звонком.
— Ну, господа, начинаем! Немного внимания! Прошу вас!
К несчастью, с одной из первых поставленных на мольберт картин у Мазеля произошло недоразумение. Полотно сразу привлекло его внимание; оно ему очень не понравилось, от его резкого колорита он буквально почувствовал оскомину; и так как зрение его ослабело, он наклонился, чтобы прочитать надпись, бормоча:
— Что это еще за скотина?..
Но тотчас же выпрямился, потрясенный, прочитав имя одного из своих друзей, художника, бывшего, как и он, оплотом здравых доктрин. Надеясь, что его замечание не расслышали, Мазель крикнул:
— Великолепно! Номер первый, не так ли, милостивые государи?
Картине присудили номер первый, что давало право на «карниз», но все смеялись, подталкивали друг друга локтями. Это очень задело Мазеля, он пришел в ярость.
Впрочем, и другие частенько попадали впросак: откровенно выражали свои чувства при первом взгляде на картину, а затем спохватывались, как только различали подпись. В конце концов это заставило их быть осторожнее: прежде чем высказываться, они выгибали спину, беглым взглядом удостоверяясь, чья подпись. Впрочем, когда рассматривали произведение одного из коллег, какое-нибудь полотно, автором которого мог оказаться член жюри, они из предосторожности предупреждали друг друга знаками за спиной художника: «Будьте начеку, не допустите оплошности, это его картина».
Несмотря на нервную обстановку заседания, Фажеролю удалось обделать первое дельце. Это был отвратительный портрет, написанный одним из богатых учеников Фажероля, в чьей семье его принимали. Ему пришлось отвести Мазеля в сторону и, чтобы вызвать его сочувствие, придумать сентиментальную историю об умирающем с голода несчастном отце трех дочерей. Председатель заставил себя долго просить: черт побери! Когда человеку нечего есть, он должен бросить живопись! Нельзя же так эксплуатировать своих трех дочерей! Тем не менее он единственный, кроме Фажероля, поднял за него руку. Послышались протесты, голоса возмущения, даже два других члена Института воспротивились, но Фажероль тихонько им шепнул:
— Это для Мазеля… Мазель умолял меня проголосовать «за»… Наверное, какой-нибудь его родственник. Так или иначе он в этом заинтересован.
Оба академика тотчас подняли руку, и их примеру последовали другие.
Но вот раздался смех, посыпались остроты, возмущенные возгласы: на мольберт поставили «Мертвого ребенка». Недостает только, чтобы сюда присылали еще картины из морга! Молодые подсмеивались над огромной головой: это же обезьяна, околевшая оттого, что наелась тыквы. Старики в испуге отшатывались.
Фажероль тотчас понял, что игра проиграна. Сперва он попытался схитрить при голосовании, ловко подшучивая, по своему обыкновению:
— Господа, господа, ведь это старый борец…
Его прервали яростными криками: «Ну, нет, только не его! Этого старого борца хорошо знают! Он просто сумасшедший, который упорствует вот уже пятнадцать лет, гордец, изображающий гения, который говорит, что разрушит Салон, но ни разу не прислал сюда сносной картины!» В страстности этих голосов клокотала боязнь конкуренции, вся ненависть к не укладывающейся в рамки самобытности, к непобедимой силе, торжествующей даже в поражении. «Нет, нет, долой!»
И тут Фажероль совершил ошибку, возмутившись, в свою очередь, и уступив гневу, вызванному тем, что он понял, как ничтожно на деле его влияние.
— Вы несправедливы! Будьте по крайней мере справедливы!