колючий ветер.
Он уже был готов развернуться к тылу передом – к Карлу задом, чтобы не испытывать судьбу, не тянуть вниз ватерлинию своего корабля – не ровен час он, самодержавный его капитан, намертво присосется взглядом к солнечному герцогу, он ведь легко пленяется роковыми руладами сирен, и его корабль утонет, утонет уже во второй раз после Дижона, 1451. Но тут зоркий взгляд глиняного человека приметил арбалетчика, который заряжал свое орудие на уцелевшей башне и целил прямо – нетрудно догадаться в кого.
Бывало, Мартин говорил себе, что смог бы убить графа Шароле, если бы обстоятельства столкнули их, словно баранов на мосту. То было безнадежно самонадеянной неправдой. Бывало, он говорил себе, что если бы кто-то собирался убить Карла «за дело», он бы и бровью не повел. Потом, повзрослев, он говорил, что ему все равно, будет ли жив Карл или будет он мертв. И это равнодушие тоже было завиральным бахвальством заключенного, который говорит: «Это мир сидит за решеткой, моя камера – последний остров правды, и железо отгораживает сей остров от мерзостей общества. Я-то как раз свободен. Внутренне». Но как бы там ни было, когда первый каро впился Карлу в плечо, Мартин остановил лошадь и представил себе, как второй каро вламывается в щель герцогского салада, пробивает породистую переносицу, входит в ошалевший мозг и, наломав дров, спокойно останавливается, заостряет вещественным доказательством того, что Карл больше никому не улыбнется.
И тогда Мартину стало страшно. То был не тот изнеженный страх, когда боишься, что тебя укусит пес, гад или скорпион. Когда боишься за репутацию, боишься безлунной темноты ельника, потемок судебной или хирургической процедуры. Страх был настоящий, когда разверзается что надо и там, где надо, околевает душа, сжатая, скрученная в струну.
Тогда обошлось. Арбалетчик мазал настойчиво, вкусно, как по учебнику. Безвестный немецкий жлоб в засаленном фартуке и с бляхой цехмастера на груди пал случайной жертвой своего земляка, подменив тело Карла своим на хищном крюке в окровавленной кумирне Ареса. Мартин же поневоле ввязался в победоносную драку, запахло потом и кровью, уже слышались благодарные рыдания горожан спасенного Нейса, но страх, словно фантом боли, словно боль в отрубленной руке, остался поскуливать и втихую бесноваться, дожидаясь повода воскреснуть, ожидая бочек с бензином, чтобы вспыхнуть, ожидая Карла, чтобы раскатать внутреннюю поверхность Мартина ошипованным, раскаленным бульдозером.
В самом начале атаки французской кавалерии тевтоны были похожи на слона, которого допекают две тысячи мосек. Много шума, металлического boom-boom, но Орден по-прежнему един, по-прежнему невозмутим, и листва его стройного древа согласно шумит «Смерть французам!».
Так продолжалось что-то около получаса, пока две сотни мосек не отгрызли слону заднюю ногу. Гельмут приказал трубить перестроение. Адъютант Доминика, решивший во что бы то ни стало отличиться, повел на тевтонов пятьсот человек для кинжального удара в спину.
– Разорвите немчуру напополам! За милую Францию! – Доминик, встав на стременах, напутствовал вояк, одухотворенных своей оригинальной миссией.
–
Мрачная радость лизнула своим лиловым языком краешек Мартинова сердца, когда его взгляду предстал утрамбованный клин тевтонов, давший многообещающую трещину. Смерти своего адъютанта Мартин не видел, но в ней почему-то не сомневался и сожалел только, что тот отошел без соборования. С другой стороны, соборовать до начала сражения – это форменное б…ство.
Продолжать рассуждения Мартин не был расположен по трем причинам.
Во-первых, жалость и католическая обрядность делали его сообразительным, как овца, и как овца же агрессивным. В полевых условиях эти добродетели губительны.
Во-вторых, нужно было срочно послать подкрепление, чтобы вбить еще один гвоздь в тевтонскую спину. И, как и в первый раз, сказать им что-то, что угодно, для восхищения боевого духа. «Благословляю!» – закричал Доминик, и еще четыреста рыцарей, обнажив нетерпеливые мечи, беспорядочно ринулись на тевтонов. Известно, что желание влиться в массовку сильней страха смерти.
В-третьих, только что гроссмейстер Гельмут фон Герзе рассчитал восьмерых комтуров и, поцеловав в лоб Жювеля, отделился от своих. Теперь он на всем скаку приближался к опушке березовой рощицы, где находилась ставка и благословляльня Доминика, Рыцаря-в-Алом. Французские стрелы, копья, плевки и пули-дуры огибали его сухощавую фигуру десятой дорогой, и безмятежный Гельмут сам не заметил, как его железная рукавица намертво примерзла к эфесу меча.
– У меня сейчас отмерзнет нос, – резким, кумедным фальцетом сообщил Силезио и закашлялся.
Пиччинино надменно промолчал – подумаешь, какой неженка. У него тоже нечеловечески замерзли и нос, и уши, и щеки, и ноги, и руки. И только мысли лихорадочно роились в голове под пышной седой шевелюрой, под куцей бараньей шапкой и практичным барбютом.[350] Это нелюбимое барахло пришлось надеть, поддавшись уговорам заботливого Силезио.
Доминик, этот молодой нахал, в котором столь много было от графа Шароле, каким тот запомнился Пиччинино со времен крестового похода, расположил кондотьеров на правом фланге, вплотную к Копыту, прямо напротив оцепеневшего лагеря бургундов. Доминик, как и граф Шароле, по всей вероятности не доверял кондотьерам. Доминик, как и граф Шароле, всю славу хотел поиметь сам, своими руками. Пехота с обеих сторон сосредоточенно и обреченно мерзла, самое интересное сейчас творилось на северо-востоке, ближе к Нанси, где тевтонский броненосец, поскрипывая всеми переборками, гордо уходил в Аид на ровном киле. Как всегда, погибаю и, как всегда, не сдаюсь.
Оказаться в самом средоточии нарождающегося эпоса Джакопо отнюдь не тянуло. Но дожидаться, пока французы разберут на жесть последнего немца и, рассеяв фланговым ударом беспомощную пехоту Карла, захватят бургундский лагерь, тоже не очень-то хотелось. Пиччинино вспомнил о сладких взятках после Нейса, вспомнил он и хамские ухватки интендантов Людовика, которые чуть не каждую трофейную кружку из захваченного лагеря бургундов записали в «собственность французской короны», и повернул наконец к синерожему Силезио свою синюю рожу.
– А что, Дельфинчик, хочешь себе панталоны с андреевским крестом?
Силезио понимающе хмыкнул.
– Не хочу. Быстро выйдут из моды с падением Бургундского Дома. А вот перстень герцога возьму на память, отчего нет?
«Мечи наголо» было решено не играть, чтобы до времени не всполошить ни Доминика, ни бургундов. Вполголоса передали по всем сотням – «готовиться». И, до крови раздирая коням анестезированные жестоким январем бока, поползли на редкий частокол бургундского лагеря.
Никколо нравился себе как никогда. Запахнувшись в длинную шубу, расстелив на седле два одеяла и надвинув на самые глаза татарскую малахайку – подарок одного знакомого генуэзца, держателя фактории в Крыму, – Никколо объезжал позиции своей артбригады.
Рассредоточить пушки по всему периметру лагеря было столь же глупо, как варить ведро варенья с одной ложкой сахара. Получился бы жидкий фейерверк во все стороны. Поэтому тридцать стволов были едва ли не впритык друг к другу поставлены на лагерном валу в точности против кондотьеров и целомудренно прикрыты снаружи сложенными шатрами, поверх которых насыпали снегу. Возможно, маскировка вышла и не очень убедительная, зато живописная. А еще четырнадцать пушек в соответствии с представлениями Никколо о логике своих соотечественников пялились в ободранные за вчера-позавчера кусты, которые заполняли никчемное сценическое пространство с противоположной стороны лагеря. То есть туда, где сейчас не было ровным счетом никого, кроме огромной стаи бывалого воронья. Эти терпеливо ждали ужина, и Никколо ото всей души желал им спокойно досидеть в кустах до самого занавеса.
Так Никколо и ездил – от главной позиции к тыловой, туда-сюда, – изо всех сил делая вид, что происходящее в поле близ Нанси его не волнует, а кондотьеры, которые уже третий час дышат на ладони под отрогами Копыта – это так,
Когда к нему подбежал бургундский лучник и доложил о приближении кондотьеров, Никколо очень испугался.