высоты, когда все уже и так потеряно? Что изменит падение для того, у кого уже ничего не осталось внутри? Разве может что-нибудь изменить падение пустоты в пустоту?
Он шагает по разбросанному мусору, по засаленным рваным бумажным пакетам, вдыхая зловоние гнилья; в конце концов, раскидав кучу пустых консервных банок, Лазарь начинает свой страшный подъем. В детстве он часто взбирался на деревья высотой с колокольни. При этом у него не было ни страха, ни тревоги, он всегда чувствовал себя в безопасности, защищенным со всех сторон от беды так же, как если бы он прокладывал себе путь сквозь жесткие, нечесаные, густые космы великана, как если бы наверху его ждал холодный, режущий глаз свет звезд. Но взбираться на здание по наружной лестнице — совсем другое дело: тут чувствуешь себя игрушкой в руках ветра и разверстой со всех сторон пустоты, которая норовит тебя поглотить с такой же легкостью, как муху. Лазарь смыкает веки, чтоб увидеть бескрайние заснеженные просторы, вслушаться в суровое безмолвие полярных равнин.
Когда он добрался уже до седьмого этажа, что-то случилось у него в трусах, там будто что-то парализовало. Ветер задувает снизу внутрь штанин, все стынет от икр до ягодиц. Он достиг невидимого предела, называемого рабочими-строителями «точкой разлома». Слева от него, величиной не больше, чем его кулак, маленькая и одновременно пугающая сгрудилась масса домов, похожих на опрокинутые коробки для игрушек. Их мистическая масса громоздится в красновато-буром тумане города, сгоревшего в огне, «взъерошенного бетонного города Нью-Йорка» (по выражению Философа), а все вокруг вдалеке внизу — неоновые огни, обрамленные» унылыми лужами мостовых цвета только что разделанного мяса. А дальше, еще глубже, как лицо, наполовину закрытое тенью, провал, которым отмечены невидимые лачуги: они невидимы, но присутствие их ощутимо, этих уцелевших трущоб, смастеренных из обрезков дерева, чтобы спалить их дотла, хватит одного окурка, — и среди них, как нити эктоплазмы, протянулись провисшие под тяжестью белья веревки, одежды, которая, как ему хорошо известно, так никогда и не отстирается, потому что там нечем дышать от пыли и выхлопных газов, и, помимо собственной воли, он думает о нищете тех бедняков, что сейчас забылись сном, о тряпье тех вшивых бродяг, которых обошла стороной удача, и мысли о них вызывают у него отвратительное чувство омерзения с примесью жалости, и Лазарь так напрягается на лестнице, что все мускулы его начинают вибрировать, как туго натянутые струны, когда его душат слезы. Поддавшись внезапному порыву, он отпускает одной рукой лестницу и лезет во внутренний карман пиджака. Там должна лежать еще одна фляжка. Но рука его так дрожит, что фляжка из нее выскальзывает, переворачивается, содержимое проливается, и она летит по прямой вниз, как уличный фонарь, пролетающий в окне проносящегося поезда и тут же заглатываемый ночью.
Лазаря внезапно охватывает жгучее желание разжать руку, откинуться назад и лететь вслед за фляжкой в синюю тьму лачуг. Но все фибры его души резко протестуют, мастера наполняют свежие силы, и восхождение завершается с лунатической легкостью, как будто фея подхватила его за воротник и донесла до цели. Вот он уже и на балконе, от Пегги его отделяют всего три метра.
Лазарь всегда ненавидел спальни девочек-подростков. Это чувство родилось в доме, где он снимал квартиру у хозяйки, дочь которой, девушка лет шестнадцати, никогда не вставала с постели, потому что от чего-то умирала. Мама изо всех сил старалась угодить дочери во всем, окружила ее невероятной заботой и вниманием, все время беспрерывно целовала ее, как будто постоянно клевала умиравшую девочку в щеки, а та воспринимала регулярные приступы материнской любви с трогательной душевной силой, потому что была святая, и все ее близкие верили в это, как в непреложную истину. Стены в спальне умиравшей были выкрашены в розовый цвет, комната была битком набита игрушками, пережившими детство девушки (Лазарь изредка заглядывал к ней, чтобы поприветствовать или справиться о здоровье, и видел, как она говорила с игрушками сюсюкая, как «маленькая девочка», считая эту манеру очаровательной). Комната была переполнена десятками никчемных и нескладных безделушек — фарфоровыми балеринами, музыкальными шкатулками, восхитительными картинками, изображавшими Иисуса, не говоря уже об оборочках и кружевах под стать занавескам на окнах и балдахину над кроватью. Через свою сиделку она посылала ему нежные записки, очевидно надеясь, что молодой разрушитель сможет уловить прозрачные намеки. Как-то утром все это ему осточертело. Он вошел к ней в спальню в запретный час, вынул из-под нее судно, вылил его свежее содержимое прямо ей на голову и ушел, наткнувшись по дороге на безутешно рыдавшую мать девочки.
Именно поэтому Лазарь ощущает нечто похожее на благодарность Пегги за то, что ее спальня совсем не похожа на спальню той девочки. Полка с книгами, письменный стол, простой туалетный столик без всяких украшений, комод с ящиками, из которых выглядывают чулки. И сама Пегги, в сторону которой он даже не осмеливается взглянуть, освещенная керосиновой лампой, — оранжевые отблески огня мягко играют на ее лице, как переливчатые струйки воды. Внезапно до слуха его доносятся бархатистые гитарные переборы. Он пытается сообразить, откуда они могут слышаться. Закрывает глаза, напрягает слух. Поначалу далекие звуки гитары приближаются к нему, становятся более отчетливыми. Вместе с тем у Лазаря возникает такое ощущение, что он видит над собой какой-то странный свет, исходящий из него самого, пронизывающий все его поры и постепенно уходящий ввысь. Ему вдруг приходит в голову мысль, что, как примеряют костюм, он сейчас облачается в то тело, которое будет принадлежать ему вечно. Потом он открывает глаза и видит, что стоит голый. Смотрит на руки свои, на запястья, ладони, на ноги свои и живот, как будто не узнавая их, берет в руку хилый свой член, безропотно смиряясь с тем, что оказался теперь в двенадцатилетнем своем теле. Лазарь воспринимает происходящее как данность, как событие, скорее всего, никак не связанное ни с чем другим, возникшее ниоткуда и проходящее в этот миг через всю его жизнь, как некое тихое чудо, из-за которого бессмысленно терзаться, которому не надо искать никаких объяснений, при мысли о котором не надо даже давать себе труд удивляться. Мимолетное чудо.
И это его двенадцатилетнее тело, которое он вновь для себя открывает, становится его естеством, как будто он никогда и не покидал его, это сотканное из света тело и есть он сам — совсем голый, стоящий на цыпочках на клумбе, разбитой рядом с трейлером. Эта опасная поза дает ему возможность прижаться лицом к круглому окошку, за которым — спальня десятилетней девочки, лучистой и светловолосой, как только что спиленное дерево. Теоретически она не должна знать, что он за ней подглядывает, но по тому изяществу, с каким она раздевается, по той расчетливой невинности движений, по тому, что перед тем, как надеть ночную рубашку, она с нарочитой медлительностью складывает свою дневную одежду, оставаясь совершенно обнаженной, просто нельзя себе представить, что она даже не догадывается о его присутствии. Это их тайна, тайна настолько тайная, что они сами даже не осмеливаются владеть ею. Лазарь всматриваемся до рези в глазах, до страданий, схожих с муками голода и жажды, в чистый, теплый живот девочки, любуется розовыми бутонами, распускающимися на ее груди, взглядом маленького зверька, только что почувствовавшего силу своего предназначения, впивается в мягкую складочку, ложбинкой уходящую между ног, о сладком интимном аромате которой ему остается только догадываться, потом надолго закрывает глаза, боясь потерять сознание.
Он снова открывает глаза — миг благодати остался в прошлом. Лазарь принимает это как должное. Теперь он на балконе восьмого этажа доходного дома в Нью-Йорке, у окна спальни, где мертвым сном спит его единственная любовь, единственный человек во вселенной, который что-то для него значит, лик ее мерцает в неясных отсветах огня керосиновой лампы. Лазарь полностью раздет, одежда его валяется под ногами. В каком сне, в каком другом мире он сбросил ее с себя? Теперь он вернулся в свое двадцатичетырехлетнее тело с поджарым животом, в тугих узлах мышц, безволосое белое тело, мускулистое и худое, как у танцора, он все еще теребит хилый свой член, так и не выросший, который отказался расти, как будто преданно хранил верность единственным часам благодати, когда-либо ниспосланным Лазарю, — в тот год, когда ему исполнилось двенадцать, когда он узнал ту девочку в суматошной жизни бродячего цирка. Он понимает, что, если ему было дано вновь пережить тот момент, это знак того, что его ждет. Это воспоминание есть начало того, что придет в свое время, абсолютный миг, который застынет в его глазах в момент смерти, в нем сольются все остальные его воспоминания, и в нем они исчезнут, как в бездонном колодце. Это тот образ, на который его голубые глаза будут взирать вечно.
Случилось это двенадцать лет назад. Лазарь притаился в тени, прижав нос к окошку-иллюминатору, думая, что он в безопасности. Гитарный перебор сказал ему о том, что отец девочки находится по другую сторону трейлера. Но в тот вечер, зачарованйый зрелищем обнаженного тела, он не услышал донесшихся сзади шагов. Инспектор манежа схватил мальчика за волосы и начал жестоко избивать, а Лазарю вдруг стало нестерпимо стыдно за свою наготу. Бартакост, его отец, пивший в своем фургоне, встревожился. Он пришел туда, где били сына, и не успел еще инспектор манежа раскрыть рот, как Бартакост схватил его за