Слово для обвинения и запроса было предоставлено Мартову, которому вместе с Аксельродом пришлось быть посредником в переговорах между Гриммом и Церетели. Мартов ставит вопрос совершенно правильно. Так же ставила его в речах, статьях и разговорах советская оппозиция. Громкое – на весь мир! – дело, еще неслыханное в революции, имеющее огромнейшую принципиальную важность, Церетели и Скобелев проделали втихомолку, на свой страх и риск, пошушукавшись со Львовым и с Терещенкой. Они выслали Гримма
Но дело тут не в характерных «формальностях». Дело в принципиальной постановке вопроса. От иноземного гостя, Гримма, гражданина нейтральной страны, требовали, чтобы он всенародно обвинил своего швейцарского министра в нарушении нейтралитета, то есть выдал Швейцарию в лапы союзников, только что «освободивших» Албанию и Грецию. За отказ в этом Гримма выкинули административным порядком, без cуда и следствия, из революционной страны в качестве германского агента.
Между тем с заведомыми, открытыми и несомненными агентами англо-французcкого империализма не только нянчилось правительство, но и были в контакте. в добром согласии, в постоянном личном общении министры-социалисты. Ведь официальные представители парижской и лондонской бирж – все эти Тома, Вандервельды и Гендерсоны, имевшие в России миссию затянуть войну без конца, до полного разгрома революции, – были у нас желанными и почетными гостями. Мартов правильно поставил дело, сказав:
– Значение этого вопроса обусловливается не только именем высланного, но и тем, что на нем должен определиться весь политический облик съезда, то есть той силы, которая должна будет управлять творчеством русской революции.
И облик съезда на этом деле действительно определился. Конечно, большинство собрания не имело понятия о том, кто такой Мартов, какой он партии, что он доселе делал на свете – пока его слушатели при царизме мирно поживали и добра наживали. Было достаточно, что оратор резко обвиняет в чем-то Церетели, тоже социалиста и притом министра, сотрудника самых почтенных, очень либеральных и крайне демократических людей…
Поднялась вакханалия, в залах начался патриотический вой: «негодование» и «гнев» против немецких пособников стоном стояли в зале. Кадетский корпус развернулся боевым фронтом быстро и дружно…
Мартов был взволнован открывшейся перед ним картиной. У его ног волновалась темная стихия, которая была живой контрреволюцией. Казалось, эта темная сила физически напирает на трибуну и вместе на революцию, а щуплая фигурка Мартова, угловатая, скромная, невоинственная, героически противостоит жадному, нечленораздельному, бессмысленно рычащему чудовищу. Даже Троцкий не выдержал этого зрелища.
– Да здравствует честный социалист Мартов! – закричал он, подбежав к трибуне и формулируя свое настроение.
Церетели и Скобелев не сказали, в сущности, ничего в объяснение принципиальной стороны дела. Но этого и не требовалось. Они вызвали достаточно восторгов и гоготанья своими заявлениями, что они поручились за Гримма, а он не желал выполнить их требования; Гримму даровали полную свободу слов и действий в России, а он, ссылаясь на швейцарский патриотизм, отказался заклеймить «провокацию»; понятно, Церетели, из русского патриотизма, не остановился перед административной расправой.
Рукоплесканиям не было конца… В царившей атмосфере не очень приятное впечатление произвело необъяснимо сдержанное выступление Зиновьева, который также назвал объяснения Гримма неудовлетворительными, а самого Гримма плохим социалистом. Зиновьев заявил только, что с плохим социалистом нельзя бороться репрессиями (sic!), и в частности высылкой. Монопольно владея некоторыми сведениями о Гримме, большевики почему-то помалкивали о них.
Глядя на «определившийся» съезд, волновался мой сосед – увядший, истрепанный травлей Стеклов:
– Эх, надо бы им ответить! Эх, я бы выступил!..
– Так выступите, – не подумав сказал я.
– Что вы, разве мне можно появиться! – ответил Стеклов. – Разнесут, разорвут…
Действительно, выученики «Биржовки». «Дня» и «Единства», собравшиеся «лучшие люди», не могли бы стерпеть перемены фамилии в своем избытке благородства.
Съезд определился…
На открытие пожаловал и Керенский, которому устроили неистовую овацию. Но от Временного правительства официально никто не явился. В кадетском корпусе собралась «вся демократия» – крестьянство, армия, пролетариат. Мало того, здесь собралось не только большинство страны, ее наличное «общественное мнение», но и надежнейшая единственная опора этого самого правительства, его единственный базис и пьедестал. И все же кабинет полного доверия не прислал никого приветствовать съезд. Сего 3 июня Львов, Терещенко и Шингарев, конечно, могли вполне свободно позволить себе роскошь столыпинской повадки. На доверии и поддержке это отразиться не могло… Но все подлинные революционеры расходились из кадетского корпуса после первого заседания с определенным и острым ощущением: третьего июня…
На другой день началось слушанье дела о власти, об отношении к Временному правительству. После доклада Либера, доклада довольно пустого, прения продолжались целых пять дней. В эти прения почему-то вклинились и «отчеты» министров-социалистов. Впрочем, это были не отчеты, а самые обыкновенные политические и полемические речи. Притом Церетели, Скобелев и Чернов выступали каждую минуту, казалось по несколько раз по всякому вопросу, и оставались на трибуне целыми часами. Министр почт и телеграфов еще умудрился каким-то способом сойти за (совершенно непредвиденного) «содокладчика» о Временном правительстве и получить заключительное слово. Это было нестерпимо не только для здравомыслящих людей, но начинало выводить из себя и весь кадетский корпус. Одни начали лояльно вздыхать, другие не столь лояльно ворчать себе под нос, третьи откровенно покрикивать: довольно, слышали, дайте послушать людей с мест!
После докладчиков и министров, как полагается, назначили выступления ораторов от фракций, то есть опять-таки
Следить за ходом прений нет никакого интереса. Уже давно в зубах навязли все эти пошленькие фразы о буржуазной революции, о выгодном соглашении с благожелательной и уступчивой буржуазией, о необходимости привлечь к творческой революционной работе «все живые силы страны»… Стоит остановиться только на нескольких характерных эпизодах, коснуться некоторых штрихов, отражающих ситуацию.
Либер и Церетели с полной наивностью воспевали коалиционную власть, «общенациональную» власть всех живых сил, всех ответственных элементов общества, власть единственно возможную и в полной мере себя оправдавшую. От пошлого и тупого хвастовства контрреволюционной политикой коалиции тошнило, конечно, не одних большевиков. Но здесь не было ничего ни нового, ни любопытного.
Новое и любопытное началось, когда из фракции большевиков в качестве оппонента выступил сам Ленин, вышедший на солнечный свет из своих «подземелий». В непривычной обстановке, лицом к лицу со своими лютыми врагами, окруженный враждебной толпой, смотревшей на него как на дикого зверя, Ленин, видимо, чувствовал себя неважно и говорил не особенно удачно. К тому же над ним тяготели жесткие 15 минут, отведенные для фракционного оратора. Но Ленину и вообще не дали бы говорить, если бы не огромное любопытство, испытываемое каждым из провинциальных мамелюков к этой знаменитой фигуре… Ленин говорил довольно беспорядочно, без стержня, но в его речи были замечательные места, ради которых об этой речи необходимо вспомнить.
В этой речи Ленин дал свое решение вопроса о власти, а также в общих, «схематичных» чертах наметил программу и тактику этой власти. Слушайте, слушайте!
– Гражданин министр почт и телеграфов, – сказал Ленин, – заявил, что в России нет политической
