великим напряжением, не разгибаясь, все же дотянулась головой до подушки и уткнулась в нее залоснившимся от пота лбом.

Варвара оторопело уставилась на нее.

— Зови-и… скоре-ей… Устинь… Михайловну… Настю… — с трудом различила она протяжное, стенящее и, только теперь поняв, что случилось, с готовностью бросилась из комнаты.

…А под вечер, когда в хату вошел Федор, вернувшийся сегодня раньше обычного, он услышал такое: в зыбке, под приспущенной ситцевой занавеской с большим увлечением задавала концерт Верочка, которую Мишка, как ни бился, никак не мог утишить, а в горнице, за закрытой дверью, словно бы эхо, раздавался такой же настойчивый, только вроде бы немножко потоньше голосок. «Уа-а, уа-а!..» — неслось из зыбки, «Уа-а!..» — отзывалось в горнице.

Федор удивленно поднял брови, прислушался. И вдруг лицо его, обветренное, бронзовое, с приметно закурчавившимся пушком усов, приняло странное выражение: испуг и радость на нем выразились одновременно.

— Миша, это как понять? — кивнув головой в сторону горницы, сказал он.

— А это… это…

Федор толкнул дверь в горницу, но в узком растворе появилась разрумянившаяся, взопревшая Баба- казак и, улыбаясь, загородила проход своей могучей фигурой.

— Обожди, обожди, Матвеич, успеешь, — ласково пробасила она, закрывая перед носом у него дверь. — Нельзя пока. С дочкой поздравляю! Истовая люценерка — митингу сразу открыла.

— В себя постарались, — со смехом сказала Настя, выйдя из горницы и подбегая к зыбке.

Федор молча потоптался перед дверью с растерянным, глуповато-улыбавшимся лицом. Отдавил подвернувшемуся коту лапу. И, не находя себе ни места, ни дела, закружился по хате.

— Значит, Любушка… Значит, Любушка!.. Лю-убуш-ка! — повторял он все громче, прислушиваясь к собственному голосу, к тому, как в старом отцовском доме звучит это новое имя.

Это было одно из тех двух имен, которые они с Надей заранее придумали, — мужское и женское: на оба случая.

II

По широкому в полосах пашни полю, источавшему пресноватые, а скорее, сладковатые запахи болдовника, вразброд двигались бычьи плуговые упряжки — десятка полтора или два. Федору, подъезжавшему верхом, они видны были все, даже те, самые дальние, что занимали полосу, крайнюю от суходола. День, ведренный, душный и совершенно тихий, был на исходе: солнце стояло уже вровень с накренившимся над обрывом одиночкой дубом, черным и корявым, еще не успевшим вырядиться в летний наряд. А пахари все еще поторапливали друг дружку, и по полю из конца в конец ползали чудовищных размеров тени. Слышались разноголосые понукающие крики.

Поле это — залежь, местами уже заросшая ковылем, отделенная от хутора грядой угрюмоватых курганов, — еще недавно принадлежало Абанкиным, и навечно. А теперь хуторяне по решению ревкома проводили здесь общественный посев: сеяли пшеницу для неимущих и сирот.

Неподалеку от абанкинского утепленного сарая — стан пахарей: фургоны с зерном в пологах, сеялки, куча железных борон… Женщины-кашеварки, готовя ужин, разводили костры.

Федор остановил у борон усталого коня, крикнул кашеваркам: «Час добрый!» — и спрыгнул с седла. Он снял седло, отвел коня на нетоптанную при дороге лужайку и подошел к костру, подле которого суетились, подвешивая на треножник огромный польско?й котел, Лиза Бережнова и Пропаснова Варвара.

— Федор Матвеич — молодец: везде поспевает. Прямо — к ужину! — шутливой насмешкой встретила его Лиза.

Федор улыбнулся пересохшими губами. Присел к огню, прикурил от дымившегося кизяка и, тяжело, с усилием поднявшись, стал глядеть на пахарей.

По крайней борозде, приближаясь к стану, шел за плугом могучий старик в посконной распахнутой рубахе. Он шел большущими шагами, по-медвежьи раскачиваясь, сверкая волосатой, цвета жженого кирпича грудью. Вскидывал культяпую руку и на все поле ревел: «Цоб, иди, цо-об!..»

Во взгляде у Федора появилась усмешка, но тут же Федор посуровел: вспомнилось ему, как вчера этот богатырь Фирсов никак не соглашался ехать сюда со своей деляны.

«Нашлись мне доброхоты, жалейщики! Чужими руками, звестное дело! У меня у самого два поля еще не заделаны. Отсеюсь — тогда уж так и быть», — твердил он. Федор пробовал уговорить добром: «Артем Прокофьич, ты ведь с дюжинку десятин засеял? А? Побольше? Ну вот, видишь! На денек какой, я думаю, можно и оторваться. Потом — опять себе». Но бородач упрямо стоял на своем, и Федор вынужден был в конце концов сказать ему: «Как хочешь, Артем Прокофьич: ревком тебе — хоть и кошка за пазухой, знаю, а подчиниться ему все же придется. Да, придется. И обязательно!» Такие разговоры пришлось вести Федору не только с Фирсовым, но и еще кое с кем.

На втором загоне Федор заметил прихрамывавшего возле быков отца — должно быть, ноги натер. Но Матвей Семенович хоть и прихрамывал, а кнутом над быками помахивал старательно; за плугом шел Алексей. Следом тянулась упряжка старика Бочкарева, бывшего атамана. Федор узнал его внучат- подростков — самого старика тут не было.

А еще дальше, по следующему загону вел плуг Артем Коваленко. Он вел его без погонщиков, один. Управлял и плугом и тремя парами быков, которые так были приучены, что сами выходили из борозды, делали нужный заворот и опять сами входили в другую борозду. В конце загона, где широкой дугой лежала натерянная лемехом земля, Артем остановил быков и, подавая пример другим, стал выпрягать их.

Артем, член хуторского комитета нового состава, был здесь, у пахарей, старшим. Обязанности между членами комитета распределились как-то сами собою: все общественные дела внутри хутора легли большею долей на Федюнина, все дела полевые — на Артема, а Федор взял на себя связь со станичным и окружным ревкомами и общее, так сказать, руководство.

Налажена работа хуторского ревкома была неплохо. Так по крайней мере казалось Федору. Только налажена она была применительно к мирным условиям. А сегодня Федор ездил на экстренное совещание, в станицу, и те вести, крайне угрожающие, о которых он узнал там, напомнили ему, что довольствоваться победами и мирной жизнью пока еще рано. Работу комитета надо было перестраивать. И, что особенно важно, перестраивать немедленно.

Поэтому-то Федор и взмылил сегодня коня, да и сам-то взмылился: к широкой спине его все еще липла вылинявшая гимнастерка, перехваченная казачьим в металлических украсах поясом — память тех лет, когда Федор еще ходил женихом. Из станицы он лишь на минуту заскочил в хутор — повидать Федюнина, и, не заезжая домой — сюда, в поле: нужный народ был большей частью здесь.

Вести, встревожившие Федора — и не только, конечно, Федора, были такие: местные кадеты, дудаковцы, которые все это время в меру своих сил орудовали где-то там, вдали, теперь начали бесчинствовать совсем поблизости, и уже смелее. Но страшны были не столько дудаковцы сами по себе, не их разбои — хотя и этого уже было вдосталь, чтобы встревожиться, — страшны были те события, более грозные, отголоском которых эти разбои явились: в низовых округах Донщины, от Черкасского и до Верхне- Донского, в последние дни, как суховейные ветры в апреле, широко забушевали контрреволюционные восстания.

А на западе области — другая беда, еще горше: там родную землю попирали кованые сапоги ландштурмистов. Немцы, зарясь на многое, манившее их сюда, в Россию, в том числе и на донские продовольственные богатства, нахрапом лезли в область целыми корпусами, хотя мир с Германией советской властью был заключен, и давно.

Все это окрылило местных кадетов и придало им духу. Дня четыре назад, ночью, Дудаков со своей довольно многочисленной ватагой сделал набег на окружной центр. Сутки кадеты хозяйничали в Урюпинской станице: очистили кассу, вещевой склад, расстреляли нескольких работников. Основных руководителей — Селиванова, Селиверстова и других — захватить им не удалось. Срочно прибывший из Балашова

Вы читаете Казачка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату