себя. Советская власть не ныне-завтра вернется. Она установится во всей России! Во всей! Я всегда… и теперь… в последнюю…
— Что вы копаетесь, так вашу!.. — перебивая Селиванова, заорал Рябцев. Поднял плетку с рукоятью из оправленной в серебро ножки дикой козы и, выкатив глаза, яростно погрозил казакам, возившимся с веревкой. — Когда же в конце концов!..
Селиванов страшным, ненавидящим и презрительным взглядом скользнул по офицерову лицу. Веки его замигали, и он закрыл глаза, покачнулся, — видимо, у него закружилась голова. Но тут же он выпрямился снова.
— Не торопитесь, сотник, успеете… — сказал Селиванов, еще раз взглянув на офицера. Он сказал это непостижимо спокойно, расслабленным голосом. Но силы к нему вернулись, и он продолжил речь, которая с каждым новым словом становилась все более отрывистой и более горячей. — Успеете, сотник, меня задушить, получить за это подъесаула. А может быть, и есаула. Что вашему Краснову стоит! Душите… душите, паразиты, продажные твари! Я вас немало за себя!.. Г-гады ползучие! Меня вы задушите. В силах. Но России вам не задушить, не вздернуть на эту вышку! Революция раздавит вас, как…
— Готово, вашблародь! Готово, вашблародь! — пугливо, хором доложили казаки.
Рябцев, вытянув руки, шагнул к Селиванову, чтоб вырвать у него и накинуть ему на шею петлю, которую тот продолжал держать, потрясая ею. Селиванов сделал шаг назад, запрокинул голову, показав широкий пунцово-синий рубец на горле, и, весь дрожа от ненависти, плюнул коменданту в лицо. Кровавый сгусток повис у того на раздвоенном щетинистом подбородке.
— Да здравствует революция! — крикнул Селиванов так, что лес на том берегу отозвался эхом, и обеими руками накинул на себя петлю…
Пятнадцатого августа Верхне-Бузулуцким станичным ревкомом и парторганизацией был получен — через Камышин и Елань — приказ Военного совета по округу, подписанный И. Сталиным и К. Ворошиловым. «Российская Советская Республика в опасности», — говорилось в этом приказе за номером двенадцать «а».
В Верхне-Бузулуцкой тут же начала формироваться конная боевая коммунистическая дружина из людей, которые в армию в силу тех или иных причин по мобилизации призваны не были. Вошли в дружину почти все местные партийные и советские работники — все, кто мог носить оружие, а также и те партийно- советские работники из соседних, занятых белыми хуторов и станиц — Дурновской, Ново-Анненской, Филоновской и других, которые находились пока здесь, в Верхне-Бузулуцкой, или поблизости.
Платовскому комитету, и в частности Наде, о приказе и о формировании дружины стало известно в тот же день: Федюнин, ездивший в свой черед в станичный ревком, сообщил ей об этом. В тот же день у Парамоновых состоялся семейный совет. Надя знала теперь, твердо уже знала, как в этот тяжкий для родного народа час она должна поступить.
Всегда Надя, с того первого январского вечера, как попала в семью Парамоновых, чувствовала, что вокруг нее — близкие, родные люди. Еще не было такого случая, чтоб они в чем-нибудь — в большом или малом — друг друга не поняли бы. Не случилось этого и теперь. Никого из них убеждать Наде не пришлось: ни Настю, на чью долю падала огромная забота — заменить Любушке мать, ни старика, Матвея Семеновича.
— Я, дочка, не могу тебя ни посылать, ни отговаривать, — волнуясь, сказал старик, когда Надя, еще более, нежели он, взволнованная разговором с Настей, спрашивала у него окончательного согласия на отъезд. — Делай, как велит тебе сердце. Могу сказать лишь про дитя, про Любушку. Скажу то же, что и Настя: о Любушке не тревожься. Пока мы живы, пока дает бог здоровья — нужды и горя она не увидит.
Разговор этот происходил в пустой хате — немудрое имущество их уже много дней пылилось во дворе, на подводах, с того именно дня, как пришло из станицы указание быть наготове. Надя сидела на хромой табуретке у стола и, прижав к себе дочурку, кормила ее грудью. Старик, растроганно покашливая, закуривал у порога: по обыкновению захватывал щепотью из кисета табак, сыпал его в цигарку, но пальцы его на этот раз вели себя своевольно, подрагивали, и табак в цигарку не попадал, сыпался обратно в кисет и на пол. Настя, придвинувшись к окну, к свету, так как уже завечерело, латала Мишкину рубаху, и стежки получались у нее кривыми, неровными — глаза были застланы слезами. После слов старика продолжать разговор этот было незачем. Надя только прошептала: «Спасибо, батя», — и низко-низко наклонила голову.
Ночь эту Парамоновы не спали. Вообще последнее время по ночам не спали многие хуторяне. Матвей Семенович, будучи на карауле, не уходил со двора. Полулежал на воловьей арбе и то ронял на мешок с зерном мгновенно тяжелевшую голову, то вскидывал ее, таращил подслеповатые глаза на жующих жвачку быков. Было облачно, душно, попахивало дождем, но дождя пока не было. Клонило в сон. Особенно перед зарей.
«Фу! Как днем ни отдыхай, а ночь свое берет! — Старик, отпугивая дрему, умылся ладонью и пощипал себя за брови и бороду. — И когда уж конец? Эх, жисть! Ни дома, ни в поле; ни дела, ни покоя. А команды в отступ все же нет. Не дают начальники такой команды. Наверно таки о чем-то они думают. Не перешибут ли ноги этим белым супостатам раньше, чем они успеют к нам нагрянуть? Хоть бы! И поскорее!»
Вспомнил: утром, на восходе солнца, Надя отправится в станицу, в отряд; вспомнил: два месяца скоро, как о сынах ни слуху ни духу. Вспомнил старик обо всем этом и завздыхал: семья его все тает и тает. Ему стало очень тоскливо, но в то же время в сердце его шевельнулась гордость. Нет, как ни тяжело ему, а на детей он не в обиде, не жалуется на них. Грешно ему жаловаться. Дай бог каждому отцу таких детей!
Матвей Семенович привстал, свесив с арбы ноги, и покосился в угол двора, где у яслей, подле конюшни, стояли на привязи притихнувшие кони — все тот же кривой беззубый работяга-мерин и Федоров, а теперь Надин строевой. Старик сполз с арбы, снял с оглобли у повозки чересседельник и, сходив на гумно, принес на горбу вязку сена, сунул ее в ясли.
Кони начали вяло похрустывать, лениво выбирать цветочки донника и повители, а старик, отходя к повозке, поглядывая на проступавшую за черным бугром зарю, вдруг застыл на месте и весь обратился в слух. Ему почудилось, что где-то стреляют. Кажется, в направлении станицы. «Как бы уж нам не дождаться!» — встревожился он. Тут в курятнике во всю свою петушиную глотку загорланил петух; жалкая семейка кур проснулась и завозилась на нашесте. А когда петух, все понижая звук «у», вытягивал концевую ноту, старик явственно услышал ружейный разнобойный треск, скраденный далью, и стрекот пулемета: ка- ка-ка-ка!.. Гук! гук! гук!.. Гррр!.. Гук!.. гук!..
Охнул Матвей Семенович. Вот уж когда взаправду ему небо с овчинку показалось. В коленях у него появилась такая слабость, ровно бы он целый день подавал снопы, скирдовал. Мигом прицепил к оглобле чересседельник и рысцой, рысцой, спотыкаясь, заспешил к крыльцу. В чулане в потемках зашиб о дверной косяк руку и вскочил в хату.
Она была чуть-чуть освещена прикрученной потрескивающей лампой. Пахло свежевыпеченными хлебами и сухарями. На кровати сонно посвистывал Мишка. Рядом с ним, кое-как прикорнув на самом краешке, дремала Настя, только что управившаяся с печкой, — затопила ее с вечера. Верочкина зыбка с поднятым пологом слегка качалась: девочка сучила ножонками, видно просыпаясь.
Мгновение Матвей Семенович переминался у порога, попав в это безмятежное царство. Потом на цыпочках, скрипя половицами, прошел мимо зыбки, заглянул через открытую дверь в темную горницу, где спала Надя, и полушепотом испуганно сказал:
— Стреляют!
В горнице послышался шорох, стукнула рывком отодвинутая табуретка. В хате тоже задвигались. Настя, спросив сонным голосом: «Что?» — вскочила. Не до конца проснувшаяся, она суетливо начала натягивать на себя кофточку, запуталась в ней.
— В станице вроде бы стреляют, — повторил Матвей Семенович, все глядя в темь горницы, и, услыша Надины шаги, поспешно вышел.
Надя выбежала во двор, а затем — на улицу. Тратить время на одевание ей не нужно было: она и не раздевалась сегодня. Ночь напролет, не смыкая глаз, просидела, облокотившись о зыбку, возле спящей Любушки.
Никакой стрельбы ни Надя, ни Матвей Семенович, вышедший вслед за ней на дорогу, уже не