Федору. Тот встряхнется, поднимет голову и поведет глазами — ищет виновного.

— Какой это черт… умудряется. Пашка? Морозов?

А Морозов смотрит в сторону и как будто ничего не слышит.

— Па-ашка!

— А? лицо наивное, спокойное, и даже в глазах нет улыбки.

— Это ты дуракуешь?

— Чего? Как дуракуешь? Я еду, видишь.

Казаки посмеивались.

Неподалеку от какой-то деревушки, спрятанной в лощине, сбоку дороги паслась невзрачная лошаденка, нечесаная, длинногривая, с необрубленными копытами. Хозяин, видимо, нарочно держал ее в таком неприглядном виде, чтоб никто не позарился. Изредка лошадь вскидывала голову, взглядывала на продвигавшуюся мимо нее колонну и мирно пощипывала чахлую побурелую травку. Сотенный командир, ехавший откуда-то от хвоста колонны, обгоняя взвод, крикнул:

— Жуков, вон дикая лошадь, обмени!

Жуков «рад стараться». Плетью по боку своего строевого и — к пасшейся лошади. Вмиг расседлал свою, сбросил уздечку и поймал чужую. Откуда ни возьмись — старик молдаванин, приземистый, чернолицый и чернобородый. Он бежал, размахивая руками, спотыкался.

— Стой, стой, моя лошак, сто-ой!

— Это ж дикая!

— Стой, моя, моя! — Молдаванин тряс бородой, кричал что-то неразборчивое, мешая молдавские слова с русскими, и изо рта его, прилепляясь к потрескавшимся губам, выскакивали изжеванные кусочки табака, который он сосал.

— Дикая, дикая! — орал во всю глотку Пашка Морозов, и сотня неистово хохотала. Лишь немногие из казаков, угрюмо глядя на все это, помалкивали.

Жуков вертелся вокруг лошади, суетливо подгонял заднюю подпругу — передняя была уже захлестнута. Лошадь безмятежно помахивала хвостом и нехотя прикладывала уши. Была она чуть лучше той, на которую ее меняли. Молдаванин схватился за гриву и хотел было сбросить уздечку. Но Жуков перед его носом выразительно потряс плетью, длинно выругался, и тот отступил.

Когда на новом коне Жуков въехал в строй, Федор, сторонясь и уступая место, оглянулся: молдаванин стоял все на той же поляне, опустив плечи и понурив лохматую, чернью отливавшую на солнце голову. Подле него, уткнув в землю нос, паслась ребристая с выпяченными кострецами гнедуха.

Впереди над первой сотней заклубилась пыль — сотня пошла крупной рысью. Взводный офицер вскинул руку, и казаки зашевелились, привстали на стременах, расправляя амуницию и поднимая коней в рысь.

Перед закатом солнца вправо от шляха, верстах в десяти, завиднелся город: серые, зеленые, едва различимые слитые крыши, какие-то высокие трубы, дым. Из-за песчаного, поросшего ельником холма было плохо видно, и казаки вытягивали шеи, тянулись. Их любопытство разжигало то, что в сторону города почему-то пристально, не отрывая от глаз бинокля, смотрел взводный офицер, хорунжий Коблов.

«Не противник ли там?» — мелькнуло у каждого в мыслях.

— Смотрите! — закричал офицер, повернувшись на седле. — Браилов! Видите? А? В войну с турками здесь были казаки, в восемьсот семьдесят седьмом году… Формировались наши части, русские. Об этом самом поется в песне… Морозов, а ну запевай «под Браиловом»!

Пашке, по правде говоря, не до песен было. Он уже устал. Какая там, к дьяволу, песня, когда на зубах скрипел песок, во рту было горько, от голода ныло в кишках и нестерпимо хотелось пить. Эх, теперь бы — домой, подальше от этой постылой музыки; окунуться бы в корыто с водой, надеть белье без насекомых, на перине и подушке выспаться как следует, да так, чтобы никто не кричал: «Подъем! седлай!» Потом сесть бы за стол, а на нем — жирные, ложкой не провернуть, щи, жареная гусятина, водка… Вот тогда можно было бы спеть! Упоминание о Браилове никаких мыслей в его голове не породило.

«Граница Российской империи лежит на арчаке казачьего седла». Хорунжий это помнил, но и сам точно не знал — то ли вычитал где-то, то ли слышал от кого. Пашка книжек не читал и мало знал о том, как казачья конница, в составе имперской армии, копытила землю почти по всей Европе и Азии, вдоль и поперек: от многолюдного и крикливого Парижа до немых и пустынных степей Маньчжурии; от снежной Финляндии через синие Кавказские хребты до знойной Персии и Афганистана.

— Горло прополоскать бы, ваше благородие, — отозвался Пашка, намекая на водку.

В рядах дружно и одобрительно загомонили, заулыбались. И лица у всех как-то посветлели. Даже на хмуром, давно не видевшем бритвы лице Жукова зашевелился от улыбки синий, обросший щетиной шрам, который он получил около двух лет назад: в атаке, одной из самых первых, в которых довелось побывать Жукову, его хлестнула пуля, и он упал с лошади. Скакавший позади казак наскочил на Жукова, и конь шипом подковы располосовал ему щеку.

— Когда-то бог пошлет!

— Э-эх! — тяжело вздохнул кто-то.

— Где наше не пропадало!

Сначала песня ладилась плохо. Пашка тянул без охоты, вяло. И голос его на запевках дребезжал, срывался. Но мало-помалу песня крепла, все больше втягивалось в нее голосов, и Пашка, незаметно для самого себя, вошел в раж. Чуть хриповатый баритон его уже не дребезжал — он звенел, брал крутые коленца и переливался. С песней легче дышится, обо всем забываешь: и о том, что ты грязный, усталый, голодный и что, может быть, завтра, а то и сегодня вражеская пуля продырявит тебе голову. Даже кони, поводя ушами и как бы прислушиваясь, пошли веселее.

Под городом под Браиловом, Под местечком Журжей Сбиралась сила наша — армеюшка…

Из всего взвода не пели, кажется, только двое: Жуков и Федор. Жуков вообще при людях не пел — голосом природа его обнесла. Наедине иногда он пробовал затянуть, но у него получалось дикое и даже жуткое завывание. Федор же немножко помогал, но души в его пении не было. Мысленно он был далеко отсюда. Думал о хуторе, о семье и в первую очередь о Наде. Время уже выкрало из его жизни пять нудных месяцев, как он обнимал ее последний раз. Может быть, навеки — последний! Кому наперед ведомо, по каким дорожкам побегут твои завтрашние дни и суждено ли тебе унести свою голову в целости и сохранности.

«Надя, Надюша, родная, сизокрылая гулюшка… Как-то она теперь… одна…» Вспомнились прощальные, проведенные с нею дни. В памяти до мельчайших подробностей всплыл тот вечер, когда они, обнявшись, сидели в канаве и он держал ее на коленях. В улицах, затопленных лунным светом, горланили ребята, за спиной в кустах репейника ныл дергач, одуряюще пахло ромашкой. Надя тесно прижималась к нему, шептала что-то невнятное, милое, и в ее ласковых больших глазах блестели слезы… Сердце у Федора сладостно и больно забилось.

То, что перед отъездом он не сумел настоять на своем, то есть повенчаться с Надей и взять ее домой, все больше тяготило Федора. Сейчас даже письма на ее имя не пошлешь. Ведь известно, что в хуторском правлении тайком, а то и явно читают почти все письма, идущие с фронта. Пока письмо попадет кому следует, о нем уже знает полхутора. Надя и сама не обрадуется. Но все же на днях он написал ей. Посылал отцу и в конверт вложил отдельный, наглухо заклеенный листок. В письме просил сноху Настю передать этот листок по секрету. Только тем и утешал себя Федор, что как только вырвется в отпуск — через год ли, два, но вырвется обязательно, — и тогда уж сделает то, что в свое время не сумел сделать.

Уже вечерело, когда сотни, потеряв свою прежнюю стройность, въехали в село Мачин. В этом селе полк располагался на ночлег. Рдяная заря, сулившая перемену погоды, догорала. В улице, по которой шла вторая сотня, не было ни души. Первому взводу квартирьеры отвели три крайних двора. У маленькой,

Вы читаете Казачка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату