с камнями Рима.
Стаей черной, не прекращая каркать,
носятся вороны, плывут как будто
вдоль двух стен, что вызовом неким грозным
встали, огромны.
«Великаны древние, — мнится, ропщет
злых вещуний стая, — что спорить с небом?»
Величаво от Латерана льется
звон колокольный.
Вот бежит бездельник, плащом укутан,
важно в ус свистит и не смотрит даже...
О, тебя зову, Малярия, ныне
ты здесь богиня!
Если могут тронуть тебя прекрасных
слезы глаз, мольба матерей, простерших
руки над толпою детей склоненных,
ежели может
тронуть древний на Палатине славном
тот алтарь (не так же ли холм эвандров
Тибр лизал, когда ввечеру, блуждая
по Авентину
иль по Капитолию, возвращенный
любовался градом квирит квадратным
в ласке солнца и бормотал тихонько
гимн сатурнийский!).
Малярия, слушай: гони отсюда
новых пришлецов с суетой их мелкой!
Этот ужас благочестив: почила
Рома-богиня,
головою — на Палатине гордом,
бросив руки на Авентин и Целий,
от Капены к Аппиевой дороге
плечи простерла.
Круто тянутся вверх легкими нитями,
непомерной длины, стебли из мрамора
и, в священном таясь сумраке, полчищем
неким мнятся неистовым,
замышляющим брань против незримого;
немы, арки встают, смело возносятся
бурным взлетом и вот, между собой сплетясь,
гнутся в своде и падают.
Так из распри глухой, варварских смут людских,
устремлялся ввысь, к Богу возносятся
души, в сонме земном уединенные,
и с Предвечным сливаются.
Но не Бога ищу, стебли из мрамора,
арки легкие, нет: с дрожью, внимательно
шаг знакомый ловлю, — будит, чуть слышный, он
отгул торжественный.
Это Лидия! Вот вдруг обернулась, вот
пряди пышных волос вижу блестящие,
бледный лик, и любовь чуть улыбнулась мне
мимолетно сквозь черный флер.
Так и он в полутьме церкви готической —
Алигьери — бродил некогда, в трепете
одиноко ища образа божьего
в юной бледности женщины.
Белоснежной не скрыт тканью, восторженно
чистотою сиял лоб ее девственный,
между тем в облаках ладана, пламенно,
к сводам плыли моления,
плыли, тихо струясь, или же радостно,
с трепетанием крыл вспугнутых горлинок,
плыли с воплем глухим толп обездоленных,
руки ввысь простирающих.
И органа звучал в мрачном пространстве стон,
и казалось порой: в белых гробах своих
тени, слыша его, откликом родственным
скорбным звукам ответствуют.
Но из мифа смотрел, из фьезоланских лоз
сквозь витражи окон благочестивые
алый бог Аполлон... И побледнело вдруг
свеч алтарных сияние.
И как всходит горе преображенная
в гимнах ангельских сил дева Тосканская,
видел Дант и внимал, как под стопой его
бездны ада рычат внизу.
Я ж не ангелов здесь вижу, не демонов,
бледный вижу я свет, тускло мерцающий
в полумраке сыром. Холод унылою
полнит душу мою тоской.
Бог семитский, прощай! Непререкаемо
в тайнодействах твоих смерть лишь господствует.
Чуждый душам живым, духов бесплотных царь,
доступ солнцу закрыл ты в храм!
Ты, распятый, людей — мученик — мучаешь,
оскверняет вокруг воздух печаль твоя.
Небо блещет меж тем, радость и смех в полях,
и любовью горят глаза
Лидии... О, когда б видеть мне, Лидия,
в хороводе тебя дев целомудренных,
Аполлона алтарь с пляской венчающих
розовеющим вечером, —
на паросский бы ты мрамор меж лаврами
анемоны рукой нежною сыпала,
взором радость лила, а с благозвучных уст
Вакхилида слетал бы гимн.