Лувре и Метрополитен-музее как жалкие остатки ушедшего времени. Жестокие итальянские князья- правители умерли, их жертвы и потомки жертв умерли, страдания были забыты, воздушные замки их власти запечатлены в книгах и упрятаны в архивы. Остались лишь мечты, невесомые галлюцинации грязной и кровавой жизни, отображенные прекрасной кистью и сохранившиеся как привет от мертвецов неведомому будущему. Быть может, не единожды молитва о том, чтобы их помнили как воспоминания о вынужденных побуждениях исходила от давно обратившейся в прах плоти умерших. Воспоминание о заклинающем взгляде, который отобразил мир прекраснее, чем он был на самом деле, просто для того, чтобы выстоять. Мои влюбленные фантазии об Инес были очень далеки от истины, от того, кем она была на самом деле. Но, возможно, они были очень близки к истине о том, кем она хотела быть.
Сам я был тем, кем был, пока жил вместе с Астрид. Взрослым, ответственным супругом и отцом семейства, которого она поддразнивала, утверждая, что другие женщины украдкой вожделеют к нему. Постепенно, с годами, по мере того как этот образ обретал форму, у меня отпало желание быть кем-то другим. Я больше не ощущал несоответствия между своим внутренним «я» и внешним обликом, которое так огорчало меня в ту пору, когда я покинул свое добровольное убежище в руинах и вернулся обратно в предместье моей юности, в дом, где моя мать приходила и уходила в промежутках между своими ролями и своими сменяющими друг друга любовниками. Эта расщелина между моим внутренним миром и миром извне, которую, как мне казалось, я смогу перешагнуть благодаря своей любви к Инес и которая становилась все шире, когда я тянулся к возлюбленной своими нетерпеливыми руками. В один прекрасный день я вдруг очутился по другую сторону расщелины, хотя едва ли сознавал, каким образом смог перешагнуть через нее. Я стал мужчиной, который был женат на Астрид, отцом нашей дочери и ее сводного брата. Наша совместная жизнь с ее повседневными, повторяющимися мгновениями наполнила меня внезапной легкостью, и я забыл о самом себе, человеке, находящемся в постоянном движении, которое несло нас в летучем, пенящемся потоке дней. И та часть меня, которая не была погружена и пронизана нашими будничными переживаниями вместе с Астрид и детьми, была соответственно поглощена моими писаниями, и таким образом не оставалось ни одной, даже самой малой щели между тем и другим, а были лишь быстрые и незаметные переходы, дававшие ощущение, что моя жизнь развивается как единое целое. Да, я был счастлив, и не менее счастлив оттого, что у меня не было времени на то, чтобы задавать себе этот странный вопрос. Я был счастлив, но не мечтал о том, чтобы мы с Астрид соединились воедино в некое четырехногое животное — талисман счастья. Нас было двое, и такими мы должны были оставаться. Двумя личностями, которые расставались по утрам и встречались снова по вечерам в непрерывном ритме прощаний и встреч.
Я был счастлив, но мое счастье не должно было выражаться в отдельных сценах, отягощенных всем тем значением, которое я придавал им. Это не было воспоминанием и ожиданием того мгновения, когда мы, Астрид и я, соединяемся в истинном свете и когда мы сами и все, что напоминало нас, сплавились воедино в пылающей точке вознагражденной страсти. Мое счастье не было театральным, оно было более терпеливым, более скрытным. Это было счастье, которое выдерживало свет дня, и не имело значения то, что на его поверхности появлялись рябь и пена. Это был поток, увлекавший нас за собой, и нам оставалось лишь держаться на плаву. Поэтому мы никогда не спрашивали друг друга, куда мы, собственно, движемся. Было бы совершенно бессмысленно спрашивать об этом. Нам никуда не требовалось двигаться, в какое- либо определенное место, вместе и только дальше сквозь годы, сменявшиеся подобно кочевникам, которые каждый вечер укладывались спать на новом месте, и вместе с тем, как только они возводили свою палатку или шатер, могли считать, что снова находятся у себя дома.
Лишь время от времени, с интервалами, быть может, даже в несколько месяцев, я, лежа рядом со спящей Астрид, спрашивал себя, как же это, собственно, случилось, что именно она стала моей спутницей. Я задавался вопросом, не утратил ли я частицу себя на этом пути. Если он был всем, чем я был в этом мире, и если он с таким же успехом мог стать другим, этот человек, который лежал здесь на кровати и которого Астрид утром будет рассматривать нежно и сонно в ожидании, пока он проснется и еще раз отразится в ее зрачках, а потом протянет руку к ее щеке, теплой и чуть припухлой от сна. Лишь лежа одиноко в темной спальне рядом с ее невидимым для меня спящим телом, в те минуты, пока мое сознание еще не обернулось на меня и не перелилось через край, я иногда воображал себя парящим над дельтой из потоков, которые постоянно разветвляются и изгибаются, по мере того как я поднимаюсь все выше и выше. Один поток походил на другой, и все же они текли, изгибаясь каждый в своем направлении. Но сверху казалось, что они сливаются в единое целое, каким бы потоком ни следовать на пути к однообразному бесконечному морю. Но, может, было все же вероятно то, что я забыл. С высоты птичьего полета я не мог видеть сам себя там, внизу, я не мог знать, не заблудился ли я в переплетениях дельты, и не все ли это равно, если в конечном счете главный вопрос в том, чтобы плыть по течению…
Пока я сидел, пытаясь следить за белочками, чтобы понять, та ли самая или другая мелькает в листве, на том месте, где исчезла первая, я вдруг увидел, как кардиохирург припарковывает свой автомобиль перед домом. Ему было около шестидесяти, и у него была красивая, оливкового цвета кожа. Курчавые черные волосы были откинуты с высокого лба, а черные с проседью, длинные усы целиком закрывали верхнюю губу, что придавало еще больше неизбывной печали его левантийским глазам. Он вышел из машины на удивление легко, бодро и открыл дверцу перед маленькой худощавой женщиной в больших солнцезащитных очках и желтом платочке, крепко завязанном под подбородком. Она была, вероятно, одного с ним возраста. Когда я обедал с ним после моего приезда, он открыл передо мною душу. Откровенно поделился со мной и рассказал, что встретился с этой женщиной на площадке для гольфа в Нью-Хэмпшире год назад, через неделю после того, как похоронил свою жену. Эта худенькая женщина в тренировочном спортивном костюме вернула ему желание жить, так он выразился, этот человек, к которому люди стояли в очереди на операцию. Он настоял на том, чтобы я рассказал ему все о Симоне и Розе, и смотрел на меня внимательно своими темными восточными глазами, как будто все, о чем я рассказывал, было для него крайне важно. Его старший сын жил в Каире, а младший обосновался в Дюссельдорфе. Кардиохирург нес дорожную сумку своей подруги и галантно вел ее под руку, пока они поднимались по лестнице к дому. Полчаса спустя послышался осторожный стук в дверь моей комнаты. Он виновато улыбался, словно извиняясь за то, что вторгся в собственный дом, вместо того чтобы предоставить его мне целиком от погреба до чердака. Он сказал, что они устраивают небольшой вечер с коктейлем, он хочет представить свою возлюбленную друзьям и будет очень рад видеть меня среди приглашенных. Было нечто трогательное в той американской манере, с которой он произнес слово fiancee, впрочем, его акцент не оставлял никаких сомнений. Было особенно трогательно, что он вообще употребил это слово. Я не прочь был бы провести вечер с ним и его седоволосой худенькой подругой, и не только для того, чтобы показать ему, что я ценю его гостеприимство. Но когда он пригласил меня на коктейль, не испытал ни малейшего желания принять в нем участие и изображать там гостя-европейца, приглашенного из вежливости. Мне не хотелось быть этаким экзотическим инвентарем его дома. Я уже как бы заранее слышал вопросы, которые мне станут задавать, и видел, как я отвечаю на них в десятый раз, а спрашивающий тем временем уже отвернулся к другому гостю. Тут же экспромтом я придумал извинение и сказал, что, к сожалению, уже пригласил на ужин датскую художницу, которая живет в Манхэттене. Он лишь улыбнулся и отступил назад, и пока он спускался вниз по лестнице, мне пришло в голову, что не особенно нужно было напрягаться, чтобы выдумать это свое свидание. Она явно все еще витала в моих мыслях, эта одетая в черное красавица в садике со скульптурами при Музее современного искусства. И вдруг почувствовал себя как бы запертым в своей комнате. Я привык расхаживать свободно повсюду в этом большом тихом доме, но теперь слышал, как мой хозяин и его подруга беседуют, а после они поставили пластинки на проигрыватель. Агрессивный звук соковыжималки заглушал «Хорошо темперированный клавир», но только я настроился на Баха, как его сменила Элла Фицджералд. Я не мог сосредоточиться на своих заметках и продолжал сидеть у окна, не зная, чем бы мне заняться. Вечерний свет был позолоченным, сродни названию улицы — Орэндж-стрит, он распространялся по стенам и тротуару, столь же расточительный и роскошный, как ряд респектабельных домов с коричневыми стенами за палисадниками из литого железа, и воздух был прохладен колющей, как иголочки прохладой, и тени от листьев отражались в ярких отблесках солнца в коре деревьев.
Теперь, поскольку я обрек себя на бездомность, мог бы вполне попытаться в самом деле осуществить свою затею и позвонить незнакомой датской художнице, хотя бы ради того, чтобы отбросить или подтвердить мою наивную теорию о том, что это она сидела и читала сегодня днем «Падение короля». Но от одной мысли об этом звонке у меня похолодело под ложечкой, и это было вовсе не из-за моей обычной