ни то, что сдался он добровольно, где-то под Сомбором, заблудившемуся авангарду немецкой бронетанковой части, ни то, что, выбежав на перекресток двух дорог, он приветствовал представителей Третьего рейха, мотоциклиста с болтавшейся под воротником металлической пластинкой и запыленного артиллерийского фельдфебеля, обезумевших от местных дорог и отсутствия указателей, ни то, что, исполненный лучших намерений, закричал: «Zuruck! Вы ошиблись, на Сомобор нужно было сворачивать раньше!» Его чуть не расстреляли как провокатора на этом самом перекрестке. А если еще принять во внимание три года медленного умирания в лагерях, презрение со стороны других заключенных и, наконец, смерть в Оснабрюке, всего лишь в четырехстах километрах от Берлина, то, может быть, ему было бы легче, если бы с ним разделались сразу же, на скорую руку. Всю войну, отказывая себе во всем, моя мать тайком посылала дяде посылки с продуктами и словами утешения, передавая ему в качестве «настоящих, домашних» и несуществующие приветы от трех остальных братьев. Он так никогда и не смог собраться с силами и признать, хотя бы в просматриваемой цензурой открытке, что раскаивается, а впрочем, может быть он продолжал надеяться, что настанет день, когда он все-таки окажется в Берлине, в штаб-квартире Рейхсвера и сможет лично разобраться в роковой ошибке. Веснушчатая молодая жена не долго скучала по своему мужу и вскоре сбежала с каким-то спекулянтом, а потом, после освобождения, вернулась и бесстыдно потребовала (и получила-таки!) пенсию в качестве вдовы воина, павшего за отечество на поле брани.
В течение всех лет оккупации один только я навещал дядю-астматика, страстного англофила. Так и не женившийся, рассорившись со всеми близкими родственниками, он не хотел покидать свою мансарду на Энглезовце, к нему самому никто не приходил, и только моя мать время от времени напоминала мне, что хотя бы для приличия следует навестить дядю, несмотря на его ссору с отцом. Привыкший жить скромно и существовавший теперь на небольшую пенсию и сбережения, накопленные за весь его одинокий век, он всегда оставался по- викториански сдержанным, и редко кто смог бы вспомнить улыбку на лице этого погруженного в себя одиночки. Должен признаться, что мне эти визиты давались с трудом, ему, судя по всему, тоже, он никогда ни о чем меня не спрашивал, сам ни о чем не рассказывал, и обычно мы молча проводили час-другой, недоверчиво поглядывая друг на друга. Единственным звуком было тяжелое дядино дыхание, словно он старался сэкономить и воздух. Помню, что раньше он усмирял припадки астмы тем, что раскрывал книгу, причем, ясное дело, обязательно какого- нибудь английского автора, и подносил ее к самым глазам, так что казалось, что он не читает, а где-то там, вдалеке, вдыхает воздух. А может быть, именно так он и заработал свою астму. Как бы то ни было, но с первых дней войны и позже он всякий раз, когда начинал задыхаться, применял совершенно другую «терапию»: включал радиоприемник и, едва дождавшись, чтобы нагрелись лампы, принимался медленно крутить ручку настройки, нащупывая в эфире самые чистые из возможных волны Радио Лондона, программу на сербском языке, а потом, нагнувшись и почти прижавшись ртом к сетчатой панели громкоговорителя, ждал, когда успокоится дыхание и вернется здоровый цвет лица. Только после прослушанных информации о продвижении союзников, обнадеживающих сообщений Правительства в эмиграции и воззваний короля Петра в уголках дядиных губ можно было заметить какое-то подобие улыбки. Обрадованный успехом «нашего дела», он иногда поступал в полном противоречии со своей прижимистой натурой и щедро угощал меня «лучшим вишневым ликером» от Шонды из личных довоенных запасов. Он наливал даже себе, правда, не отпивал, ни самого маленького глотка, а потом просил меня тайно пронести початую бутылку на понтонный мост через Дунай, великодушно подаренный белградцам оккупационным генералом фон Вайсом, и незаметно выпустить ее из рук над самой «запомни, это очень важно!» серединой реки. Как бывший главный инспектор маршрутов Государственного речного пароходства королевства Югославии, он был уверен, что каждая капля воды на земле рано или поздно попадает в британские воды и поэтому рано или поздно из плывущей по волнам бутылки сможет угоститься и кто-нибудь с британских берегов.. Мне, разумеется, ни на секунду не приходило в голову поступать столь неразумно с жидкостью, укрепляющей организм, и я регулярно переправлял эти бутылки его брату, супругу Афроси Степаненко, который, несмотря на нелюбовь к сладким напиткам, принимал мой подарок и использовал его для успокоения душевных страданий.
Из-за общего смятения, охватившего Белград вследствие необъяснимой англо-американской бомбежки города в 1944 году, я вовремя не наведался к нему с обычным визитом. Когда я наконец отправился к дяде, решив не рассказывать ему, что в результате одного только первого налета союзники перебили в шесть раз больше наших соотечественников, чем немецких солдат, да еще плюс к этому десятки заключенных из концлагеря, который немцы устроили на территории Белградской ярмарки, и что число жертв последовавших затем налетов никто даже не пытался подсчитать, я застал его лежащим ничком на полу возле столика с радиоприемником. Он был мертв уже несколько дней, одна из ламп в аппарате, по-видимому, перегорела, и динамик издавал такой шум, словно над всем миром бушует ураган. Из всего того, что говорил кто-то где-то вдали, нельзя было разобрать ни слова.
Что же касается патетически настроенного супруга печальной Афроси Степаненко, то есть того отцовского брата, который был пламенным панславистом, то к нему я наведывался даже чаще, чем этого хотела моя мать. С тех пор как почти четверть века назад он объявил своим жизненным призванием любовь к русской эмигрантке, дядя действительно не делал ничего другого, кроме как любил эту женщину, «писаную красавицу», причем любовь его ничуть не уменьшилась, когда выяснилось, что она не сможет иметь детей. За счет чего они жили, известно только одному Богу. Официально они ничем не занимались. Правда, у него было три «несносных» рабочих дня, когда он выполнял обязанности чиновника в Первом акционерном обществе «Мельницы», в Паровой рисовой фабрике и на фабрике плетеной мебели «Моравия». Жена не имела и этого. Ходили слухи, что супруги существовали благодаря тому, что она получала плату от какого-то еврея, антиквара по фамилии Конфорти, за то, что в мельчайших деталях описывала ему карат за каратом, как выглядела царская коллекция пасхальных яиц ювелира Фаберже, которую она еще девочкой видела в Санкт-Петербурге. Супруги неразлучно проводили годы и годы и даже каждую книгу читали вместе, одновременно, лежа в своей брачной постели под балдахином из ткани цвета белой ночи, при этом сначала Афрося держала книгу, а дядя по-джентльменски переворачивал страницы, а когда она уставала, они менялись ролями. В конце концов они настолько сжились и уподобились друг другу, что всегда в один голос приговаривали свое излюбленное: «Э-э, был бы жив наш добрый царь-батюшка Николай, да если бы Расея наша матушка воскресла...»
И несмотря на то, что все в семье считали крайне безответственным таким образом растрачивать дарованный нам человеческий век, душечка Фрося и ее муж не обращали на это внимания. Периоды безденежья они проводили над жидким чаем без сахара, деля пополам и макая в него свои позапрошлогодние сетования. Когда же, кто его знает откуда, появлялись у них деньги, они жили с размахом, стараясь всячески угождать друг другу, посещали оперу и концерты, приемы для избранных, балы и пикники, разные злачные места вроде скучнейшего отеля «Бристоль», где подают паштет из гусиной печенки, крабов под майонезом, filet de boeuf, трюфели, Захер-торты, но при этом не гнушались и гулянок в корчмах, пропахших паприкашем, вареными яйцами, мягкой ракией и льняным маслом, где обычно толклись журналисты, гадалки, поэты, лунатики, актеры и другая сомнительная публика. Кроме того, иногда дядя где-то разыскивал и приводил в дом цыган, которые умели сплетать «в косу» русские песни, или покупал в магазине у Боторича несколько ящиков привозного вина и до краев наполнял имевшуюся в их доме огромную серебряную миску перламутровой черной икрой, осетровой или севрюжьей, а не то просто приводил с улицы первого встречного, и все это, чтобы хоть как- то скрасить печальные дни своей жены, навсегда потерявшей родину. А она, Афрося Степаненко, умела смотреть и смотреть на него влюбленными глазами, смотреть до тех пор, пока дядя не начинал от нежности терять рассудок и пытаться доказывать свою любовь разными высокопарными безумствами — то он вызывал на дуэль до крови каждого, кто откажется встать по стойке «смирно» в честь погибшей Империи, то выпивал полдюжины бутылок шампанского за «здаровье жены», а то на ранней заре, усевшись на подоконник их квартиры на шумном Вождовце и свесив ноги наружу, словно в каком-нибудь толстом русском романе, раскрывал миру душу, повествуя об обуревавших его чувствах...
Но я, по правде говоря, навещал их вовсе не из-за всего этого. Кстати говоря, антиквар Конфорти еще в 1941 году окончил свои дни в концлагере, пустые рассказы никого не интересовали, никому не нужны были воспоминания о бесценных пасхальных яйцах ювелира Фаберже, в дядином доме царила нищета, чай стал еще более жидким, а сетования совсем зачерствели, что же касается серебряной миски для икры, то она сменила собственника всего за три литровых бутылки кисловатого вина. Навещал я их из-за того, что оба они безукоризненно владели языком, который был мне необходим. Для душеньки он был родным, а дядя научился «гаварить» у своей любимой. Догадайся они, откуда у меня возник столь неожиданный интерес к русскому, то уж, конечно, отказались бы способствовать моему обучению. Однако я держал свои намерения глубоко скрытыми, в полной тайне, смиренно соглашаясь с их реакционными взглядами на «большевистскую заразу» и совершенствуя свои знания в языке будущей мировой революции, ставшем столь необходимым мне для чтения брошюр, которые я получал от своих значительно опередивших меня в нелегальной деятельности сверстников. И возможно, знай я, сколь страшной окажется моя плата за их труды и симпатию ко мне, я ни за что не ввязался бы в эти дела.
А так я в течение всей войны по понедельникам, средам и пятницам регулярно появлялся на Вождовце, получая уроки русского языка от Афроси Степаненко (когда дядю мучило похмелье или изжога от выпитого накануне) или от дяди (когда у душеньки Фроси начинался приступ «пичали или галавной боли», вызванный хронической ностальгией). А так я в течение всей войны по вторникам, четвергам и субботам не менее регулярно появлялся и по другим, всегда новым, адресам, получая уроки революционной деятельности в разных кружках и на собраниях, готовясь к борьбе за окончательную победу интернационализма против всего остального мира. А еще раз в неделю помогал матери приводить в порядок распавшуюся на две половины квартиру и смотреть за отцом, погрузившимся в состояние ступора, потому что ей был необходим хотя бы один день отдыха, чтобы пополнить собственные запасы воли, которую она по предписанию доктора Арсенова должна была передавать больному «в как можно больших количествах, вплоть до полного выздоровления оцепеневшего духа».
56
Очень долго мне не удавалось развязаться с бременем политических заблуждений моей семьи. Именно из-за них между мной и моими товарищами всегда существовал какой-то зазор, какая-то подозрительность по отношению ко мне, нередко они оставались и после собрания, чтобы снова обсудить мой «буржуазный» случай и искренность моих убеждений, и даже сомнительный смысл моего зачатия, которое произошло, как стало известно, как раз в день подписания Версальского мирного договора. Я знал, что за мной наблюдают, оценивают, взвешивают каждое мое слово или поступок, колеблются, привлекать ли меня к участию в акциях саботажа или в покушениях и даже к распространению листовок или сбору пожертвований в помощь борцам революционного дела. И если оценить положение реально, то все мое преимущество состояло только в отличном знании русского языка: то, что все остальные узнавали из перевода, я читал без всяких посредников, в оригинале, зачастую даже поясняя районному руководству сущность нелегальных материалов, которые неизвестно какими путями прибывали к нам из советских пропагандистских служб. Возможно, именно это вечное недоверие и мой особый дар толкования источников коммунистической теории стали основными причинами того, что позже я избрал полем своей деятельности не что иное, как государственную безопасность. Хотя, конечно, не следует исключать из числа причин и мою постоянную потребность проявить себя и одновременно отомстить за тот обидный присмотр, под которым я постоянно находился во время войны.
Как бы то ни было, но все резко изменилось после того, как в конце 1943 года мне в руки попал трехтомник «История, теория и практика восприятия литературного произведения и основные директивы в свете решений XV съезда ВКП(б)» авторов С. В. Никитина, Б. Розенштейна и М. М. Мухина, изданный в 1937 году в Москве. Независимо от того, оказалось ли это сочинение с громоздким названием у меня по воле рока или же в результате ошибки курьера, отвечавшего за распределение литературы по партийным ячейкам, я был убежден, что речь идет о несомненном воплощении того, что подразумевается под довольно туманным понятием справедливости. Дело в том, что трехтомник был отпечатан в типографии НКВД строго контролированным тиражом с пронумерованными экземплярами для специального пользования при обучении кадров самого секретного отдела указанной выше организации, причем даже тщательно отобранный контингент слушателей этого курса не имел права заниматься по этим книгам самостоятельно, работа велась только в тройках, в состав которых обязательно входил политический комиссар или высокий офицерский чин, строго наблюдавший за действиями двух других членов тройки. Почему это делалось так, становилось ясно даже из поверхностного просмотра оглавления — трехтомное издание содержало все имеющиеся знания, которые были связаны с так называемым «полным чтением», в нем рассматривалась эволюция этого процесса, был собран опыт всех предыдущих эпох, начиная с появления письменности и до наших дней, рассматривались методы совершенствования возможностей проникнуть еще дальше, то есть до таких деталей, которые хотя и не приводятся, но несомненно стоят между страницами той или иной области, анализировались ситуации встречи в читаемом тексте двух или большего числа читателей, методы их распознавания в обычной жизни от туманного предположения до совершенно точного установления личности, излагались методы работы в этой сфере всех крупных секретных служб, приводились примеры успешных операций, а под конец говорилось и о той пользе, которую могли в этом направлении принести новому обществу отдельные сознательные граждане. Не успел я еще толком вдуматься во все это, а передо мной уже замаячила верхушка айсберга мощи, который оказался в моем распоряжении. С этого момента один из наиболее интимных, частных и личных видов человеческой деятельности мог предстать передо мной как на ладони.
Так моя жизнь приобрела еще одно, новое, измерение. Я бы не мог назвать его параллельным, потому что вскоре оно отодвинуло на второй план и сделало совершенно несущественным все, что было прежде. Одновременно с упражнениями, как я называл осторожное изучение «Истории, теории и практики восприятия...», я освобождал семейную