арестуют и тогда уже конец…
Несколько дней я была очень счастливая. Отмылась, выспалась, к свету привыкла. Потом прибежал Гена и сказал, что Лену Жевакину угоняют с другими девушками в Германию, а Лена — нужный человек, выполняет ответственные поручения. Гена спросил, не поменяюсь ли я с Леной, есть возможность сговориться с гитлеровским уполномоченным за большую взятку. Если я согласна, надо сейчас же идти на вербовочный пункт, а Лена останется и будет продолжать работу. «А ты все равно без толку сидишь, — сказал он. — У тебя характер тихий…» Я сказала — ладно. Всю ночь проплакала, вещи, которые сохранились, тете Поле отдала, а утром пошла с Геной на вербовку. Сначала немец вынес мне пальто Лены и платок, я надела, а свое отдала немцу, и он ушел, а потом пришла Лена, и солдат толкнул меня за проволоку. Я даже попрощаться не успела, Лена ушла с Геной. А меня отвели в отделение к девочкам.
Когда нас увозили на вокзал, мне все хотелось дом свой увидеть на прощанье, но шел дождь, и я ничего не увидела, да и брезент на грузовике был наглухо застегнут. Погрузили нас, как телят, — в товарный, без печки, без нар — и повезли. С крыши течет, колеса стучат, а девочки плачут и поют: «Прощайте, мама, вас я не увижу, прощай, моя родимая земля. Страна Германия, тебя я ненавижу, девчонку русскую покорить нельзя!» Самодельная песня, а мы ее часто пели.
В Германии я сначала работала у бауэра, в деревне, а потом меня бауэр отослал, потому что я носила продукты нашим военнопленным, близко был лагерь. За это полагался расстрел, продукты мы воровали, но ведь нельзя же дать пропасть своим людям? Так что я еще дешево отделалась.
Из лагерного распределителя меня направили на химический завод, и вот там я начала сдавать. Кашляла, волосы выпадали, ногти слезали, зубы расшатались. Если бы наши пришли на месяц позже, я бы пропала, — так доктор сказал.
Про то, как мы наших встречали, говорить не буду, это дело известное. Нас, русских девушек, собрали всех вместе, стали лечить и отправлять на Родину.
Однажды я с подругами пошла в город и встретила Жабу. Он стоял с нашими офицерами и смеялся, рассказывал им что-то. Так хорошо, так дружно они стояли, и вот это меня больше всего испугало!.. Теперь подумайте, что он за человек! Он меня видел один раз в жизни. Какие-нибудь двадцать минут, да и выглядела я тогда иначе, совсем девчонкой была… Но запомнил! Как увидел, перестал смеяться, простился с офицерами и пошел прочь…
Товарищ Соловьев, какая же я была глупая! Мне бы объяснить офицерам, они бы сами… А я кинулась его догонять! Он не бежал, шел и вроде спокойно, но так быстро, что я бегом не успевала. Один раз упала, туфлю потеряла… Наконец нагнала! И навстречу вышел офицер, такой толстенький, с добрым лицом, танкист. Я ему закричать хотела, но в это время поравнялась с Жабой…
Больше я, товарищ Соловьев, ничего не помню…
Сейчас я закончу. Ничего, я отдышусь, это у меня бывает…
Да, очнулась я уже в палате… Долго болела. Одиннадцать раз оперировали. Все надеялись хотя бы частично зрение сохранить. И немножко сохранить лицо.
Однажды хирург Андрей Севастьянович, присел ко мне на постель пьяненький, обнял и сказал: «Маша, Маша, прости, ничего я тебе больше не могу сделать. Сапожник я, а не хирург!» И заплакал.
Когда поправилась немного, меня повезли в Москву, а уже из Москвы — в Одессу, к профессору Филатову, все хотели зрение вернуть. Учиться я начала еще в Германии, на слух, за седьмой и восьмой классы. Андрей Севастьянович иногда читал, иногда сестры, больные тоже, кто свободен, приходят и говорят: «Давай, Маша, почитаю». Сдала в Москве за десятилетку, поступила в заочный педагогический институт. И все было ничего. А вот в Одессе стало худо на душе. Филатов посмотрел, говорит: «Девушка, не надо от человека ждать больше, чем он может! Я не святой дух. Пока ничего сделать не могу…» Вот когда я почувствовала, как сильна была во мне надежда поправиться! Надо жить, перестраиваться на положение настоящей слепой, а у меня руки опустились. Остался год до окончания института — я учебу бросила. И знаете, товарищ Соловьев, страшное ощущение было, как будто я не только слепая, но и глухая к тому же! Не слышу людей, не могу звуки разделить, все сливается в грохот, все машины летят на меня.
Начала учиться улицы переходить с палочкой — не получается! Стыдно, страшно просить, чтоб перевели. Люди, жизнь — все мимо меня, как река, и я за течением уже не успеваю! Видите ли, тут еще, конечно, была причина: в зеркало я смотреться не могла, но руками свое новое лицо хорошо изучила и понимала, каково людям на меня смотреть.
Однажды стою вот так на углу, мучусь и чувствую, кто-то взял под руку и повел на другую сторону улицы… Я поблагодарила и опять остановилась. Слышу тот же человек снова подходит и спрашивает: «Вы что, не умеете еще одна ходить?» Это был Анатолий Васильевич. Он меня повел в клинику. По дороге мы разговорились, я кое-что рассказала. Он тогда очень хорошо со мной поговорил. «Переживаете вы, — говорит, — Маша, законно. Горе у вас огромное. А жить надо. Учение бросать вам невозможно, потому что связь с людьми только через труд бывает. А без людей вы пропадете. Как ни тяжело — кончайте институт…» На меня его слова хорошо подействовали. Первое время он приходил редко, из жалости навещал. Ну, а потом чаще стал бывать. Настало время мне выписываться из клиники, а идти некуда. Я решила уехать потихоньку, чтоб не связывать своим горем Анатолия Васильевича. Мне дали пенсию, я уже договорилась с нянечкой, чтобы она мне чемодан купила, билет домой, в Сосновск, продукты на дорогу и проводила на поезд. К вечеру пришел Анатолий Васильевич и забрал меня из клиники. Привез сюда, говорит: «Маша, живите сколько хотите. Кончайте институт, сил наберитесь. Там посмотрим, как ваша жизнь сложится. Меня вы не стесните, я все равно больше на корабле нахожусь». Так мы прожили еще полгода. Когда его мать узнала, что он на мне женился, приехала из Ростова и на коленях перед ним при мне стояла, плакала, чтобы он отступился от меня. Да. Меня прокляла. И уехала, обратно в Ростов. Так и не помирилась с нами до сих пор, даже внучку не хочет видеть… Ну, да это я вам все уже лишнее рассказываю…»
Несколько раз повторила Мария Николаевна подробности своих встреч с Жабой. Соловьев шифровкой стенографировал необходимое.
В дверях показался капитан. Он подошел, глянул на капельки пота, облепившие лицо жены, на ее руки и хмуро покосился на Соловьева.
— А ты здорово устала, Машуня! — сказал он и распахнул двери на балкон. Только сейчас Соловьев заметил, что в комнате висит облако табачного дыма, а свет за окном стал оранжевым. Дело шло к вечеру.
— Ребята приходили, рыбу какую-то притащили тебе показывать, но я отослал… Обедать пора, Машуня…
Мария Николаевна молчала. Вся она как-то сжалась и ушла в складки своего широкого белого платья.
Соловьев поспешно встал.
— Простите, Мария Николаевна, и вы, Анатолий Васильевич, что задержал… Нет, спасибо, обедать не могу остаться, дела. Большое спасибо за внимание и помощь.
Он пожал руку Марии Николаевны и с болью подосадовал на себя, — такой горячей и сухой была ее рука.
Капитан проводил Соловьева до ворот.
— Мария Николаевна плохо чувствует себя, — виновато сказал Соловьев, останавливаясь, чтобы проститься с капитаном. — Идите к ней! До свидания и спасибо, Анатолий Васильевич!
— Ничего! — улыбнулся капитан Ворошин, с привычной осторожностью пожимая своей огромной смуглой ручищей руку Миши. — Дочку ей подкину — все пройдет! Еще раз приедете в Одессу — заходите.
Миша ушел. Некоторое время капитан стоял хмуро, сосредоточенно глядя ему вслед, потом повернулся и пошел домой. Выйдя из-под темной арки ворот, он остановился и несколько мгновений стоял посреди двора, глядя на балкон, где стояла женщина в белом и тонкими золотисто-смуглыми руками прижимала к груди голенького ребенка.
Что-то с силой, мягко толкнуло в грудь капитана, и он опять — в который раз — испытал тот высокий душевный подъем, чувство, обостряющее в душе его все лучшее, сильное, умное, — чувство, которое за всю его жизнь, богатую людьми и событиями, помогла узнать только Маша и без которого он уже не умел, не мог приближаться к женщине.