причастить?
— Его преподобие хотел казаться не таким больным, как полагали, — возразил один из отцов, — и сказал, что исполнит предсмертный долг, когда почувствует необходимость в этом.
— Дело в том, что в течение трех дней, после того, как его привезли сюда умирающим, жизнь отца Родена была, так сказать, медленной и печальной агонией, и все-таки он еще жив.
— В течение первых трех дней болезни я сидел у него по ночам вместе с г-ном Русселе, учеником д-ра Балейнье, — возразил молодой священник. — Он ни на минуту не приходил в себя, и если Создатель давал ему несколько минут сознания, то он их употреблял лишь на недостойные вспышки гнева против судьбы, которая пригвоздила его к постели.
— Говорят, — прибавил другой священник, — что отец Роден ответил его преосвященству кардиналу Малипьери, когда тот уговаривал его закончить жизнь достойно сына Лойолы, святого основателя нашего ордена (при этих словах трое иезуитов одновременно склонились, как будто они были на одной пружине): «Я не чувствую нужды в публичной исповеди, я хочу жить и буду жить».
— Я не был свидетелем этого… но если отец Роден осмелился произнести такие слова… — сказал с живостью молодой священник, — это… — Затем ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль; он бросил искоса взгляд на бесстрастно молчавших товарищей и прибавил: — На его душе большой грех… Но я уверен, что на его преподобие просто клевещут.
— Я же и передаю это как ложный слух, — сказал другой аббат, обменявшись взглядом с товарищем.
За этим разговором последовало довольно долгое молчание, во время которого три духовные особы прошли длинную аллею, которая вела к роще, где деревья были насажены в шахматном порядке. На середине площадки, от которой лучами расходились аллеи, находился круглый каменный стол, на котором стоял на коленях человек в одежде священника.
Две большие надписи были приколоты у него на спине и на груди.
На одной было крупно написано: «НЕПОКОРНЫЙ».
На другой: «ЧУВСТВЕННЫЙ».
Уважаемый отец, который подвергался в часы гулянья, согласно правилам, глупому и оскорбительному школьному наказанию, был лет сорока, с плечами Геркулеса, бычьей шеей, с черными вьющимися волосами и смуглым лицом.
Хотя, согласно правилам, его глаза были все время смиренно опущены, но по раздраженному и сильному подергиванию бровей можно было догадаться, как мало соответствовали видимое смирение и покорность чувствам обиды и досады, крывшимся в глубине его души. Особенно это было заметно, когда к нему приближались почтенные отцы, которых было весьма много и которые по трое или в одиночку гуляли в соседних аллеях, примыкавших к тому месту, где он был
Когда наши три патера поравнялись с кающимся Геркулесом, они с восхитительным единодушием одновременно подняли глаза к небу, как полагалось по правилам, словно моля о прощении за чудовищный проступок и за огорчение, причиненное небу одним из их среды; затем они, разом же, в соответствии с правилом, заклеймили грозным взглядом, таким же механическим, Как и первый, надписи на этом бедняге — таком крепыше и весельчаке, что, казалось, он соединял в себе все возможные права на непокорность и чувственность; после этого, испустив как один человек глубокий вздох священного негодования, отцы иезуиты продолжили прогулку с точностью автоматов.
Среди священников, которые прогуливались в саду, можно было заметить тут и там несколько светских лиц, и вот почему: преподобные отцы владели соседним домом, отделенным от первого только буковой аллеей. В этот дом по временам приезжало на полный пансион изрядное количество лицемеров, которые на своем жаргоне называли это
В самом деле, какую глубокую благодарность должны были чувствовать развратные старички, себялюбивые и трусливые, к священникам, которые оберегали их от вил Вельзевула и ручались за обеспечение блаженства бессмертия, не требуя принесения в жертву ни одной из порочных привычек, отказа от развращенного аппетита или ужасного эгоизма. Но как же вознаградить этих духовников, столь весело-снисходительных, остроумных пастырей, столь любезных, потакающих грешникам? Ах, Боже мой, за это им платили, оставляя в наследство значительную недвижимость, блестящие, звонкие экю, — в ущерб законным наследникам, зачастую бедным, честным, трудолюбивым и так благочестиво обворовываемым преподобными отцами.
Один из пожилых пастырей, о которых мы говорили, намекая на присутствие светских лиц в саду и желая нарушить неприятное молчание, сказал молодому священнику с печальным лицом фанатика:
— Предпоследний пансионер, которого привезли раненным в наше убежище, остается все таким же дикарем, я не вижу его между другими нашими гостями.
— Может быть, он предпочитает, — отвечал другой старик, — прогуливаться один в саду при новом здании?
— Я не думаю, чтобы этот человек, с тех пор как он живет у нас в обители, спускался даже в маленький палисадник занимаемого им отдельного флигеля. Отец д'Эгриньи, который один виделся с ним, жаловался в последний раз на мрачную апатию пансионера; его еще ни разу не видели в часовне, — прибавил сурово молодой аббат.
— Может быть, он еще не в силах пойти туда? — возразил собеседник.
— Без сомнения… потому что я слышал от доктора Балейнье, — отвечал пожилой священник, — что движение было бы весьма полезно выздоравливающему пансионеру, но он упорно отказывается выходить из комнаты.
— Можно ведь приказать снести себя в часовню, — сказал сурово и отрывисто молодой священник; затем он не произнес больше ни слова, продолжая ходить рядом со своими товарищами, не прекращавшими разговора.
— Вы не знаете имени этого пансионера?
— В продолжение двух недель, как он здесь живет, я не слыхал никогда, чтобы его звали иначе как
— Один из наших служителей, который к нему приставлен и который тоже его иначе не зовет, говорил мне, что это человек необыкновенной доброты, которого, как кажется, постигло глубокое горе; он почти никогда не говорит и часто целые часы проводит, опустив голову на руки; впрочем, ему, похоже, нравится в доме. Но, странная вещь: он предпочитает полутьму дню, и — другая странность — свет причиняет ему такую невыносимую боль, что, несмотря на холод последних мартовских дней, он не позволяет зажигать огонь в камине.
— Он, может быть, маньяк?
— Нет, служитель мне говорил, что, напротив,
— Отец д'Эгриньи должен знать лучше, чем кто-либо, все, что касается этого